— Наверное, твоя мать возлагала на тебя большие надежды, иначе она не придумала бы для тебя таких красивых имен. «Счастливый», «Любимый Богом», «Желанный». Ты плакал, когда тебя крестили?

— Не помню.

— А знаешь, у меня ведь есть ребенок. Дочь. Сколько тебе лет, Бенвенуто?

— Сегодня опять семнадцать. Первый раз я с женщиной чувствую себя семнадцатилетним. А вообще — тридцать. — Гайгерн прибавил себе лет. Из странной, неожиданной для себя самого деликатности по отношению к этой женщине, которая боялась света и своего возраста. И все-таки ей стало больно. Он годился в отцы ее восьмилетнему внуку Понпону. Подумав об этом, Грузинская немедленно приказала себе: «Passons!»[12]

— Каким же ты был в детстве? Очень красивым ребенком? О, конечно, очень красивым.

— Просто восхитительным! Веснушчатым, в синяках и ссадинах с головы до пят, а иногда и завшивевшим. Конюхами у нас были цыгане, наше поместье возле самой границы, в тех краях цыгане-конюхи не редкость. Мальчишки-цыганята дружили со мной. От них я набирался вшей, приносил домой все шишки и царапины, какие только бывают. Когда я вспоминаю детство, то непременно слышу запах конского навоза. Потом я несколько лет был грозой всевозможных пансионов. Потом немножко повоевал. На войне я чувствовал себя как дома. По мне, могло быть еще в сто раз хуже. Если опять начнется война, в моей жизни все пойдет просто прекрасно.

— Разве сейчас у тебя не все хорошо? Ты, кондотьер! Как же ты живешь? Что ты за человек?

— А ты? Что ты за женщина? Таких, как ты, я раньше не встречал. Обычно никакой тайны в женщинах нет. А о тебе я хочу многое узнать, о многом хочу тебя спросить. Ты совсем другая.

— Да просто старомодная. Я из другого мира, из другого столетия. Не из твоего века, вот и все. — Грузинская сказала это неуверенно. И улыбнулась в темноте, но на глаза у нее навернулись едкие слезы. — Нас, танцовщиц, воспитывали как маленьких солдатиков, в большой строгости и железной дисциплине. Я училась в институте императорского балета в Петербурге. Полки маленьких рекрутов для постелей великих князей — вот что это было. Говорят, те, кто в пятнадцать лет начинал полнеть, носили на груди стальные обручи, чтобы грудь не была слишком пышной. Я была маленькая и худая, но крепкая, как алмаз. И честолюбивая. Знаешь, честолюбие у меня в крови, оно как соль или перец. Машина, которая работает, работает и работает. Ни покоя, ни досуга, ни передышки. Никогда. А потом — тот, кто прославится, остается в полном одиночестве. На вершине успеха ты стоишь в ледяном холоде, как на Северном полюсе. Что это значит — удерживать успех в течение трех лет, пяти лет, десяти, двадцати! Всегда, постоянно, постоянно… Но зачем я говорю об этом тебе? Разве ты меня понимаешь? Послушай! Бывает, проезжаешь в поезде мимо домика железнодорожного смотрителя или едешь в автомобиле вечером через маленький городок. И у домов сидят люди, неподвижно, с безразличными лицами, они ничего не делают, просто сидят, положив на колени руки. Понимаешь, вот это оно и есть: днем устать и потом просто сесть и сидеть сложа руки. Вот чего я хочу. Да как бы не так! Попробуй-ка позволь себе отдых на вершине славы, скройся от света, уйди на покой, пусть танцуют другие, эти уродины, костлявые немки, или негритянки, все эти неумехи, пусть они танцуют, а ты — отдыхай! Нет. Понимаешь ли, Бенвенуто, это невозможно, это не удается. Работу ненавидишь, ее проклинаешь, но жить без работы не можешь. Три дня отдыха, и вот уже появляется страх: я теряю форму, тяжелею, техника летит к чертям. Нельзя не танцевать. Это одержимость — ни морфий, ни кокаин, ни все мыслимые пороки не дают той силы, что дают работа и успех, можешь мне поверить. Нельзя, нельзя не танцевать. Ведь это так важно! Если я перестану танцевать, на свете не останется никого, ни одного человека, который действительно умеет танцевать, поверь! Кругом одно дилетантство, но должен же хоть кто-то по-настоящему уметь танцевать и знать, что это значит — танцевать, когда вокруг лишь мерзость и отчаяние. Я училась у знаменитых балерин. У Кшесинской, Трефиловой, а они восприняли свое искусство от великих танцовщиц сорок, а то и шестьдесят лет назад. Иногда мне кажется, что я должна танцевать наперекор всему миру, назло всем этим воплям о современном искусстве. Люди сидят — полный зрительный зал, это служащие, люди-автоматы, бывшие фронтовики, акционеры — и вот я выхожу на сцену. Такая маленькая, такая старая — не правда ли? — такая старомодная, отжившая, все мои па были известны еще двести лет назад. И все-таки я беру их за живое, они кричат, и плачут, и смеются, и теряют голову, и получают наслаждение, безумное наслаждение — от чего? От этого старомодного балета? Так, значит, что-то в нем все-таки есть? Конечно. Потому что мировую славу обретает лишь что-то, что имеет значение для этого мира. А все прочее разваливается, ничего цельного не остается. Нет ни мужа, ни ребенка, ни чувства — ничего, кроме искусства. Ты уже не человек, понимаешь? Не женщина. Ты — помнящая о долге, опустошенная телесная оболочка, которая скитается по всему свету. Когда уходит успех, когда перестаешь верить, что делаешь что-то важное, — для таких, как я, в этот день кончается жизнь. Ты меня слушаешь? Ты понимаешь меня? Мне хочется, чтобы ты понял, — в голосе Грузинской послышалась мольба.

— Понимаю, но не все, только основное. Ты очень быстро говоришь по-французски, — ответил Гайгерн.

В течение нескольких месяцев охоты за жемчугом он довольно часто ходил на балетные вечера с участием Грузинской и всякий раз безумно скучал, глядя на сцену. То, что Грузинская, по-видимому, относилась к этим забавным прыжкам и танцам как к своему мученическому кресту, теперь глубоко удивило Гайгерна. Вот она, такая легкая, лежит сейчас рядом с ним, у нее нежный, богатый оттенками, красочный и как бы щебечущий голос, но говорит она о таких тяжких вещах. Что он может сказать в ответ? Гайгерн вздохнул. Задумался.

— Ты очень хорошо говорила насчет этих людей, которые по вечерам сидят у своих домов, положив на колени усталые руки. Ты должна показать их в танце, — наконец сказал он неуверенно. Грузинская лишь рассмеялась.

— Что? Такое станцевать невозможно, мсье! Да и кому захочется увидеть меня в образе старухи с платком на голове, со скрюченными от подагры пальцами, которая только и мечтает о том, чтобы сидеть как пень и не работать?

Грузинская вдруг умолкла на полуслове. Стоило ей заговорить, как образ уже завладел ее телом — оно вытянулось, налилось силой. Грузинская мысленно уже видела декорации — в Париже у нее был знакомый художник, который мог бы сделать эскизы этих декораций. Она уже видела и танец, чувствовала в себе его движения: вот так пойдут руки, вот так согнется шея… Молча, приоткрыв рот, она смотрела в темноту. От напряжения она даже затаила дыхание. Комнату наполнили образы, видения, танцы, которых она никогда не танцевала и которые должна станцевать, — сотни подлинных, живых образов. Вот нищенка протягивает робкую руку за подаянием, вот старуха крестьянка, как молодая, пляшет на свадьбе своей дочери, вот худая, изможденная женщина стоит перед ярмарочным балаганом и показывает примитивные фокусы, вот проститутка ловит клиентов на улице. А вот служанка, она разбила блюдо, и ее за это избили, а вот пятнадцатилетняя девочка, которую заставили танцевать голой перед громадным, сверкающим орденами человеком, властителем, великим князем. А вот злая пародия на гувернантку, и еще — женщина, которая бежит не чуя под собой ног, хотя никто за нею не гонится, и женщина, которая едва не падает от усталости, но лечь спать не может, и женщина, которая, ужаснувшись своего отражения в зеркале, выпивает яд и умирает…

— Тише, молчи, ничего не говори, — прошептала Грузинская, глядя в потолок, на котором лежал острый меч — луч света.

Комната казалась ей совершенно незнакомой, заколдованной, как часто бывает в гостиничных номерах. Внизу фыркали и ревели, как звери, автомобили — это Лига друзей человека закончила свой банкет, у второго подъезда начинался разъезд гостей. Похолодало. Слегка вздрогнув, Грузинская вынырнула из круговорота образов и картин. «Пименов скажет, что я спятила. У него ведь недавно родилась идея поставить еще один балет мотыльков. А может, я и правда спятила?» Из мысленного бегства, длившегося не более минуты, она вернулась в свою постель, словно из долгого путешествия. Рядом лежал Гайгерн. Она даже удивилась, снова ощутив рядом его плечо, волосы, его руки и дыхание.

— Что ты за человек? — спросила она в темноте и почти вплотную приблизилась к его лицу. Где-то глубоко-глубоко в душе она почувствовала в этот миг удивление: как случилось, что она так близка ему, этому далекому и чужому человеку? — Еще вчера я тебя не знала. Кто же ты? — спросила она, касаясь губами его губ. Гайгерн, уже засыпавший, обнял ее за плечи — спина у нее была как у его борзой Биш, дома, в Риде.

— Я? Обо мне нет смысла говорить. Блудный сын. Черная овца в добром стаде. Я проходимец и кончу на виселице.

— Да? — Она засмеялась хрипловатым грудным смехом.

— Да, — убежденно ответил Гайгерн. Шутки ради он начал говорить тоном кающегося грешника, как когда-то во времена ученья в монастырской школе, но среди теплого запаха тимьяна, окутавшего его в этой постели, ему действительно вдруг захотелось открыть душу и быть до конца искренним. — Я необузданная натура, я бесхарактерный и немыслимо любопытный. Я не умею соблюдать порядок и ни к чему серьезному не способен. Дома я научился ездить верхом да еще разыгрывать из себя важную персону. В монастыре научился молиться и лгать. На войне — стрелять и спасать свою шкуру. Больше я ничего не умею. Я цыган, бродяга, искатель приключений.

— Ты?.. А еще кто?

— Игрок. И мне ничего не стоит сжульничать в игре. Красть тоже случалось. Собственно говоря, странно, что меня до сих пор не посадили. А я мотаюсь по всему свету, чувствую себя превосходно и заглатываю все, что понравится. Бывает, и напиваюсь. И еще — я с самого рождения ненавижу работать.