— Извините меня, мадам, — прошептал Михаэль. — Pardonnez-moi[8]. Это я виноват. Я вас подвел.

Грузинская с отсутствующим видом прошла среди пыли и шума сцены, где меняли декорации. Волоча за собой старый шерстяной халат, она подошла к Михаэлю и поглядела на него так кротко, что все испугались.

— Ты? О, вовсе нет, дорогой мой, — тихо сказала она. Ей пришлось преодолевать дрожь и слабость голоса, который плохо ей повиновался, кроме того, она все еще не отдышалась после трудного танца, последнего в первом акте. — Ты все сделал прекрасно. Ты сегодня в блестящей форме. Я тоже. Мы все танцевали прекрасно.

И вдруг она отвернулась и быстро пошла прочь, унося последние слова с собой, в темноту. Витте не посмел последовать за нею. Грузинская села на ступеньку деревянной, выкрашенной золотой краской лестницы, которая стояла среди нагромождения реквизита, и просидела там весь антракт, пока ставили декорации второго акта. Сначала она обхватила руками колено, обтянутое шелковым телесного цвета трико, машинально развязала и снова завязала крест-накрест обвивавшие ногу ленты балетных туфель, потом несколько минут поглаживала эту усталую, шелковую, грязную от пыли ногу, словно какого-то зверька, — рассеянно, с легкой жалостью. Потом обхватила руками свои обнаженные плечи. Ей очень недоставало сейчас жемчужного ожерелья. Обычно, желая успокоиться, она, словно четки, перебирала пальцами гладкие жемчужины. «Чего вам еще? Чего вы еще от меня хотите? — думала она. — Танцевать лучше, чем сегодня, я не могу. Никогда я не танцевала так хорошо, как сегодня. Даже в юности. Даже в Петербурге, в Париже, в Америке. Тогда я была глупа и не очень старалась. А теперь… О, как много я теперь работаю! Теперь я научилась. Теперь я умею танцевать. Так чего же вам еще? Больше я ничего не могу. Надо пожертвовать жемчуг? Отдать кому-нибудь? Я не против. Ах, оставьте меня! Все оставьте. Я устала».

— Михаэль, — позвала она шепотом проскользнувшую мимо, за опущенным задником, тень.

— Да, мадам? — робко и предупредительно откликнулся Михаэль. Он уже переоделся, теперь на нем был коричневый бархатный жилет, в руках он держал лук и стрелу: после антракта у него был первый выход. — Вам не пора переодеться ко второму акту, Гру? — спросил он, с огромным трудом не позволив своему голосу дрогнуть от сострадания, — Грузинская выглядела такой несчастной и сломленной среди нагромождения реквизита. Звонки помощника режиссера зазвонили сразу в восьми уборных.

— Михаэль, я устала, — сказала Грузинская. — Хочу домой. Пусть вместо меня танцует Люсиль. Никому ведь нет дела до замены. Публике наплевать, кто танцует, я или другая.

Михаэль испугался настолько, что все мускулы его тела разом напряглись. Грузинская сидела на нижней ступеньке лестницы, колени Михаэля были как раз перед ее глазами, она увидела, как напрягся красивый мускул на бедре. Непроизвольное движение этого тела, которое она так хорошо знала, немного ее утешило. Михаэль, бледный под слоем грима, воскликнул:

— Нонсенс! — От ужаса он забыл о вежливости.

Грузинская мягко улыбнулась и, вытянув вперед руку, коснулась ноги Михаэля.

— Сколько раз тебе повторять — не танцуй с голыми ногами, — сказала она удивительно добродушно. — Без трико никогда не станешь по-настоящему гибким, не разогреешься как надо. Уж поверь мне, ты, революционер. — Она прижала ладонь к теплой напудренной двадцатилетней коже, под которой играли мускулы. Нет, это прикосновение не придало ей сил.

Звонки в третий раз позвали на выход, на сцене, по ту сторону задника с нарисованным на нем храмом, зашуршали туфли танцовщиц кордебалета. По коридору, в который выходили двери уборных, беспокойно, словно всполошившаяся курица, металась перепуганная Сюзетта. Она волновалась, видя, что мадам сидит на лестнице и не идет переодеваться. Витте, уже занявший свое место за дирижерским пультом, трясущейся рукой взял палочку, он не сводил застывшего взгляда с лампочки, которая должна была вот-вот загореться красным светом и дать знак к началу второго акта.


— О чем вы думаете? — спросил в ложе доктор Оттерншлаг. Крингеляйн как раз вспоминал Федерсдорф — пятно солнечного света, которое в летние полдни ложилось на грязно-зеленую стену в сумрачном помещении бюро по начислению жалованья. Но Крингеляйн тут же с радостью вернулся в Берлин, в театр, в окружение позолоченных лепных завитушек, в обитую бордовым бархатом ложу за сорок марок.

— Тоска по родным местам? — снова спросил Оттерншлаг.

— О подобном не может быть и речи, — с уверенностью светского льва, но не искренне ответил Крингеляйн.

Витте в оркестровой яме взмахнул палочкой, заиграла музыка.

— Дрянной оркестр, — сказал Оттерншлаг. Роль заботливого опекуна окончательно опостылела ему на этом скучном балетном спектакле.

Но Крингеляйн и ухом не повел. Ему оркестр очень даже нравился. Он погружался в музыку почти с тем же чувством, что и в теплую ванну в своем номере. Но в желудке была тяжесть и холод, казалось, там лежит металлический шар. Это был скверный симптом, так говорил врач. Боли, в сущности, не было — все ощущения неизменно оставались на той опасной грани, когда ждешь боли, а она не начинается. Только и всего. И от такой ерунды он скоро умрет… Музыка плыла к нему, тихие звуки флейт, мягкие голоса альтов. Крингеляйн взлетел и уплыл прочь со звуками музыки, уплыл туда, где под нарисованной луной на берегу нарисованного озера стоял нарисованный храм.

Балет на фоне этого пейзажа шел в полном соответствии с программой. Михаэль-стрелок с белыми, как мука, икрами, в коричневом бархатном жилете, выбежал на сцену, взметнулся в высоком прыжке, еще и еще подпрыгнул, — он взлетел над сценой, как на натянутом канате. Своими движениями он показывал, что хочет подстрелить птицу, голубку, которая живет в храме. Фейерверком прыжков промчавшись по сцене, Михаэль выстрелил из лука и вслед за стрелой убежал в кулисы.

Аплодисменты. Пиццикато в оркестре. На сцене появляется Грузинская. В последние минуты антракта она все-таки надела костюм раненой голубки — огромная капля крови, рубиновое стекло, багровеет на белом шелковом корсаже. Она смертельно устала, но остается легкой, невесомо легкой, и смиренно умирает, крылья-руки мелко трепещут и опускаются. Она трижды пытается подняться с земли, но уже не может взлететь. И наконец, склонив голову на тонкой длинной шее к коленям, она умирает, бедная, погибшая подстреленная птица с большой раной на груди — осветитель направляет на рубин луч голубого света.

Занавес. Аплодисменты. Причем довольно громкие аплодисменты, если принять во внимание, что театр почти пуст и ладоней, чтобы рукоплескать, в нем совсем мало.

— Da capo[9]? — спрашивает Грузинская, не вставая со своего места.

— Нет! — шепотом отвечает из кулис Пименов — это громкий, полный отчаяния шепот-крик.

Аплодисменты смолкли. Все кончено. Грузинская еще несколько минут лежит на сцене, легкая, как перышко, умершая в танце. На ее руки, ноги, лицо оседает пыль. Впервые в жизни ее не вызывают на бис после этого танца. «Больше не могу, — думает она. — Да, я сделала все. Больше я не могу».

— Очистить сцену! — кричит помощник режиссера.

Грузинской не хочется вставать, ей хочется лежать здесь, посреди сцены, уснуть, забыться сном. Наконец к ней подходит Михаэль, поднимает ее, ставит на ноги.

— Спасибо, — по-русски благодарит она и, распрямив плечи, идет к своей уборной. Михаэль сворачивает в коридоре налево, ему пора переодеваться для па-де-де.

Медленно подойдя к уборной, Грузинская толкает дверь носком балетной туфли. Вошла, упала на стул перед зеркалом и посмотрела на пыльный разлезающийся шелк туфли. Ее ноги устали, безмерно устали, в них была тяжесть, изнеможение, они страшно устали танцевать. В безжалостном свете лампочки над зеркалом к ней приблизилось встревоженное старческое личико Сюзетты, в руках у компаньонки шелестел костюм для па-де-де.

— Оставь, — сухим шепотом приказала Грузинская. — Мне плохо. Я не могу. Оставь меня! Оставьте меня, вы, все! Принеси выпить, — сказала она погодя. Ей хотелось ударить Сюзетту по растерянному старческому лицу, потому что внезапно Грузинская заметила в нем неуловимое сходство со своим лицом. — Fichemoi le paix![10] — властно крикнула она. Сюзетта исчезла. Еще несколько минут Грузинская вяло просидела перед зеркалом, потом сорвала с ног туфли. «Хватит, — думала она. — Хватит! Хватит!»

В балетном трико, в костюме птицы, она бросилась бежать. Отшвырнув балетные туфли, надев уличные, она набросила на плечи старое пальто и так, чувствуя, что горло судорожно сжимается от горечи, выбежала из театра. Вернувшаяся из актерского буфета Сюзетта со стаканом портвейна в руках обнаружила, что уборная пуста и безмолвна. За рамой зеркала торчала записка: «Я больше не могу. Пусть танцует Люсиль». С этим листком Сюзетта засеменила к сцене. На десять минут театр обезумел, но потом занавес все же поднялся и спектакль продолжался по программе: русские народные пляски, па-де-де, танец вакханок. Пименов и Витте руководили спектаклем, словно два старых генерала битвой, когда король сбежал: им пришлось прикрывать отступление разбитой армии.

Но пока танцовщицы на сцене размахивали муслиновыми шарфами и рассыпали по подмосткам четыре сотни бумажных роз из огромных корзин, пока Михаэль выделывал прыжки фавна, пока растерянная Сюзетта вела в дирекции телефонные переговоры с шофером-англичанином Беркли, — все это время Грузинская бежала по Тауенцинштрассе, не разбирая дороги, в глубоком отчаянии.

Берлин был светел, громогласен, многолюден. Берлин с любопытством и насмешкой глазел на ее нагримированное, с размазавшейся по щекам краской, полубезумное лицо. Жестокий город — Берлин. Грузинская перешла на другую сторону улицы, здесь прохожих было меньше. Она проклинала этот город. Хотя воздух был теплым и мягким в этот мартовский вечер, ее знобило, старое шерстяное пальто отсырело. Грузинская прерывающимся шепотом бормотала слова, которые теснились в горле, причиняя боль. Ей казалось, что она плачет, но слез на самом деле не было. Обведенные синим сценическим гримом, глаза становились все суше и горели. «Никогда больше, — думала она. — Никогда больше. Никогда. Хватит. Кончено. Никогда больше». Спотыкаясь, она бежала все дальше, словно ища спасения от этой мысли, бежала некрасиво, неловко, она не владела своим телом, и оно при каждом шаге бессильно клонилось к земле. На мостовую перед Грузинской упал яркий свет из витрин цветочного магазина, и она остановилась, обернулась. Огромные чаши с ветвями магнолий, кактусы, изогнутые линии ваз, над которыми поднимались на тонких стеблях орхидеи. Утешение? Нет, нежная красота цветов не дала даже слабого утешения. У нее озябли руки — она только сейчас это заметила и принялась шарить в карманах старого пальто в поисках перчаток. Их не могло там быть — уже восемь лет она не носила это пальто, лишь накидывала его в уборной, чтобы уберечься от сквозняков, которые свистят в театрах всего мира. И ей вдруг привиделись зашнурованные корсажи, железные двери с лампочками запасных выходов, убегающая из-под ног, наклонно скользящая куда-то сцена. «Никогда больше, никогда! — снова подумала она. — Никогда». Старомодное пальто было длинным, оно скрывало балетный костюм, но идти в нем было трудно. Вздернув повыше полы, она отошла от витрины цветочного магазина и бездумно свернула в тихий переулок. Мельком она заметила в какой-то витрине статую Будды — невозмутимый, бронзоворукий, он восседал в антикварной лавке и пытался внести спокойствие в рушащийся мир Грузинской. «Никогда больше не буду танцевать. Никогда. Никогда». Она искала спасительные слова, которые могли бы утешить, и слова со слезами рвались из горла.