Он вынырнул из запаха лавров, высунулся на балкон, принюхиваясь, досыта надышался неизъяснимым мартовским берлинским воздухом — пахло бензином и сыростью садов Тиргартена, но с самой первой секунды, когда он отодвинул край слегка надутой сквозняком занавески, он заметил, что что-то было не так, как должно было быть. И лишь чуть позже до его сознания дошло, что его лицо и весь он теперь были озарены ярким светом, которого раньше на балконе не было. Он увидел блики света на синем шелке своей пижамы и инстинктивно отпрянул назад, в темноту комнаты, словно зверь, который, чутко принюхавшись, ускользает с края лесной поляны в лесную тьму. Он стоял глубоко дыша и выжидал. Теперь тиканье двух часов было слышно необычайно отчетливо, потом где-то далеко-далеко в большом городе одиноко, очень одиноко пробили башенные часы — одиннадцать. Стена дома на противоположной стороне улицы то ярко освещалась, то исчезала в темноте, подмигивала, показывала какие-то фокусы.

— Черт знает что! — пробормотал Гайгерн и вышел на балкон, на сей раз не прячась, держась, как хозяин, как будто это он жил в 68-м номере.

Прожекторы на фасаде отеля не горели. В недавно проложенной электропроводке опять что-то было неисправно, в Малом банкетном зале члены Лиги друзей человека тоже сидели в темноте, а в подвале возле электропультов суетились монтеры, но никаких неисправностей пока не обнаружили. Внизу на улице собрались любопытные, они радостно глазели на фасад отеля, где то загорались, то снова гасли прожектора. Появился и полицейский. Среди автомобилей началось беспокойство — проезд стал невозможен из-за скопления зевак. Световая реклама на противоположной стороне улицы ярко горела, безмолвно выкликала в ночи названия разных сортов шампанского и изо всех сил старалась как можно ярче осветить фасад отеля, до последнего темного углубления. Но вот из окна бельэтажа выползли два человечка в синих блузах, они устроились на стеклянной крыше над входом в отель и начали осматривать проводку. Путь назад — семь метров по внезапно ожившему фасаду — был отрезан. «Поздравляю! — подумал Гайгерн и зло рассмеялся. — Вот и сиди тут теперь! Остается взломать дверь в коридор. Иначе отсюда не выберешься». Он достал отмычки, зажег фонарик и со всей возможной осторожностью попытался открыть дверной замок, но безуспешно. Висевший возле двери пеньюар вдруг ожил, упал на пол, коснувшись теплым шелком лица Гайгерна, и безмерно его напугал. Он услышал, как пульс в горле застучал, точно заработал мотор. И коридор за дверью тоже проснулся. Там топали ноги, кто-то кашлял, звякала дверь лифта, что-то крикнула горничная, в ответ крикнула что-то другая горничная из дальнего конца коридора. Гайгерн оставил в покое неподатливый замок и снова выскользнул на балкон. Тремя метрами ниже, на уровне второго этажа, по стеклянной крыше ползали монтеры, снизу на них глазели прохожие. И тут Гайгерн выкинул один из своих любимых дерзких номеров. Он перегнулся через перила и окликнул:

— Эй! Что там у вас со светом?

— Короткое замыкание, — ответил монтер.

— И долго вы провозитесь?

Монтеры пожали плечами. «Идиоты, — со злостью подумал Гайгерн. Больше всего его злило, что халтурщики орудовали там, внизу, с чрезвычайно серьезным и важным видом. — Минут через десять они все-таки возьмутся за работу по-настоящему», — прикинул Гайгерн, еще немного постоял, глядя вниз, затем ушел в комнату. И вдруг его пронзило острое чувство опасности, длилось оно, однако, не долее секунды.

Он остановился посреди комнаты. Поверх туфель у него шерстяные носки, так что следов на полу не останется. «Только бы не заснуть здесь», — подумал он. Чтобы не поддаться сонной одури, он сунул руку в карман и ощупал жемчуг, который уже согрелся от тепла его тела. Перчатки он снял, потому что хотелось ощутить живьем эту гладкость и красоту. Пальцы Гайгерна наслаждались. Одновременно он подумал, что «шофер» теперь ни при каких условиях не поспеет на поезд, который идет до Шпринге, а значит, придется пересылать жемчуг каким-то другим способом. Все шло не так, как он планировал. Жемчуг не был спрятан под замком, он просто лежал на своем обычном месте, — тут никаких сложностей не возникло, зато пробраться по фасаду назад — нет, такого удовольствия теперь он уже не мог себе позволить. В эти размышления вдруг вклинилась новая мысль, при которой Гайгерн не удержался от улыбки. «Что же она за женщина? — подумал он. — Что это за женщина, которая способна вот так, попросту бросить в номере драгоценности на полмиллиона марок?» Он недоверчиво покачал головой и засмеялся. Он знал многих женщин, в них было много привлекательного, но удивительного — мало. То, что женщина ушла и оставила все свои драгоценности в номере с незакрытой балконной дверью, к услугам всякого, кто пожелал бы их взять, было удивительно. «Наверное, безалаберная, как цыганка, — подумал он и тут же возразил себе: — Или великодушная натура». Несмотря на все старания не заснуть, его клонило в сон. Он подошел в темноте к двери, поднял лежавший на полу пеньюар и с любопытством его понюхал. Почти неслышный незнакомый чуть горьковатый запах. Но он как-то совсем не шел к образу балерины в кисейной пачке, на спектаклях которой Гайгерн бывал бессчетное число раз и всякий раз неизменно изнывал от скуки. Между прочим, он чувствовал к ней симпатию, к этой прославленной Грузинской. Он небрежно повесил пеньюар на крючок, легкомысленно оставив на шелке отпечатки всех десяти своих пальцев, и с беспечным видом снова вышел на балкон. Две синие летучие мыши все еще сновали внизу, возились с коротким замыканием. «Приятного времяпрепровождения», — пожелал себе Гайгерн и в ожидании дальнейших событий встал между плотной шторой и кружевной занавеской, вытянувшись по стойке смирно, бдительный, как солдат на посту.

Глава III

Сквозь стекла пенсне Крингеляйн уставился на сцену. Там происходило множество ошеломляющих событий, которые сменяли друг друга слишком быстро. Ему хотелось, скажем, получше разглядеть одну из танцовщиц кордебалета, маленькую брюнетку, она стояла во втором ряду и все время улыбалась, хотя на сцене не разыгрывалось ничего смешного. В балетах с Грузинской пауз не бывало — все мелькало и кружилось без остановок, без перерывов. Но вот девушки выстроились двумя рядами по обе стороны сцены, сложив руки на кисейных пачках, и предоставили весь простор самой приме. И она вылетела из-за кулис, кружась, точно волчок, с белыми, как воск, лицом и руками, завертелась вихрем, стоя на кончиках пальцев, которые так уверенно и твердо упирались в подмостки, словно были намертво привинчены. Она кружилась все быстрей и быстрей, наконец уже и лица стало не видно, она превратилась в белый волчок с серебряными полосками. Крингеляйн почувствовал, что его укачивает.

— Прелестно, — удивленно сказал он. — Великолепно. Такая прыть в ногах! Просто класс! Невозможно не удивляться. — Он и в самом деле удивлялся и радовался, хотя чувствовал себя в этот вечер довольно плохо.

— Вам действительно нравится? — хмуро спросил доктор Оттерншлаг.

Он сидел в ложе, обратив к сцене изуродованную половину своего лица. В свете огней, летевшем к ним от желтых прожекторов на сцене, лицо Оттерншлага казалось страшным. Действительно, нравится ли? Трудный вопрос для Крингеляйна. В сущности, ему ничто не казалось действительным с той минуты, как он вселился в семидесятый номер Гранд-отеля. Все имело привкус мечты, от всего лихорадило. Все мчалось слишком быстро, неудержимо быстро, не давая насытиться. После настойчивых просьб Оттерншлаг согласился быть его спутником и наставником, и вот теперь они с утра отправлялись на все экскурсии, которые обычно совершают гости столицы, ходили в музеи, ездили в Потсдам, поднимались на радиомачту, где на три голоса гудел ветер, и Берлин лежал внизу покрытый одеялом копоти, простеганный электрическими огнями. Крингеляйн не удивился бы, если б вдруг проснулся и обнаружил, что лежит на больничной койке и что голова у него гудит после глубокого наркоза. У него мерзли ноги, он судорожно сжимал пальцы, стискивал зубы. Голова горела, как раскаленный шар, в который разом забросили слишком много всякой всячины, — и все это шипело, плавилось и кипело.

— Вы довольны теперь? Вы счастливы? Примирились с жизнью? — изредка спрашивал Оттерншлаг. И Крингеляйн четко без задержки отвечал:

— Так точно.

В этот вечер, когда в театре шел уже пятый спектакль с участием Грузинской, публики было мало, можно сказать, ее просто не было. Полупустые ряды партера казались побитыми молью проплешинами. В первом ярусе среди незанятых кресел сидеть было холодно и неуютно. Крингеляйн озяб, ему становилось не по себе. Кроме ложи просцениума, которую они взяли по совету Оттерншлага (Крингеляйн желал сидеть только на самых лучших местах: в кинематографе — в последних рядах, в театре — впереди, в партере, на балете — в ложе первого яруса), — кроме их ложи, которая обошлась в сорок марок, во всем театре занята была лишь еще одна, и сидел в ней импресарио Майерхайм. В этот вечер он решил сэкономить на клакерах, да и нельзя было позволить себе такой расход: труппа прогорала немыслимо. Перед антрактом раздались жидкие аплодисменты. Пименов велел поскорей снова поднять занавес, Грузинская улыбаясь вышла на сцену. Она улыбалась безмолвному залу — слабые хлопки умерли, не успев по-настоящему родиться, публика быстро покидала зал, спешила к буфету. И в лице Грузинской тоже что-то умерло в минуту, когда она вышла на сцену, чтобы поблагодарить публику за аплодисменты, которых не было. Ее лицо под слоем грима и каплями испарины похолодело. Витте отбросил дирижерскую палочку и поспешил на сцену, карабкаясь из оркестровой ямы по маленькой железной лесенке. Ему стало страшно за Елизавету. На сцене стоял Пименов, лицо у него было как на похоронах, рабочие толкали его в спину; перетаскивая реквизит, задевали его согнутые старческие плечи. Пименов был во фраке — каждый вечер он неизменно наряжался во фрак, словно ждал, что его пригласит к себе в ложу великий князь Сергей. Михаэль, с леопардовой шкурой из пятнистого плюша на левом плече, с голыми напудренными ногами, смиренно стоял в отдалении и ждал. Рядом с ним стоял помощник режиссера. Все со страхом ждали взрыва гнева Грузинской и дрожали в прямом и переносном смысле — у всех тряслись колени, руки, плечи, губы.