Итак, надо было внести ясность в его суждения, осведомить об ошибках и крайностях обоих лагерей, научить смело защищать сторонников нового, несмотря на их прискорбную, но неизбежную горячность, и убедить покинуть стан хитрости, насилия и порабощения, напомнив при этом о несомненно важном значении некоторых действий наших противников в более отдаленные времена. Просветить Альберта оказалось нетрудно. Он провидел, предугадывал, делал выводы еще до того, как я успевала закончить свои доказательства; его прекрасная натура была близка тому, что я хотела ему внушить. Однако, когда он окончательно понял все, скорбь, еще более тягостная, нежели сомнение, завладела его сокрушенной душою. Стало быть, истина нигде не признается на этой земле! Нет больше святилища, где бы соблюдался Божеский закон! Ни один народ, ни одна каста, ни одно учение не проповедует христианскую добродетель и не пытается разъяснить ее и распространить! И католики и протестанты свернули с дороги, ведущей к Богу. Повсюду царит право сильного, повсюду слабый унижен и находится в цепях. Христа ежедневно распинают на всех алтарях, воздвигнутых людьми!..

Вся ночь прошла в этой горькой и волнующей беседе.

Башенные часы медленно отбивали время, но Альберт не обращал на них ни малейшего внимания. Меня пугала эта сила умственного напряжения, сулившая такую склонность к борьбе и к скорби. С восхищением и тревогой я любовалась выражением мужественной гордости и отчаяния на лице моего благородного и несчастного сына. Я узнавала в нем себя, и мне казалось, что я перечитываю книгу своего прошлого и вновь начинаю вместе с ним путь длительных терзаний моего сердца и рассудка. На его высоком, освещенном луной челе отражалась духовная красота моей бесплодной, непонятой и одинокой юности, и я одновременно оплакивала его и себя. Его жалобы длились долго и надрывали мне сердце. Я еще не решалась рассказать ему тайну нашего заговора — я боялась, что сгоряча он может в своей скорби отвергнуть его как бесполезную и опасную попытку. Обеспокоенная тем, что он не спит и находится на улице в столь поздний час, я постаралась с осторожностью воздействовать на его воображение, пообещав, что укажу ему спасительную гавань, если он согласится ждать и готовить себя к важным секретным сведениям, и отвела его в гостиницу, где жили мы оба, пообещав новую встречу, но лишь через несколько дней: мне не хотелось чересчур сильно возбуждать его фантазию.

Только в минуту расставания ему пришло в голову спросить меня, кто я.

«Я не могу ответить вам на это, — возразила я, — так как ношу вымышленное имя. У меня есть причины скрываться, никому обо мне не говорите».

Больше он никогда не задавал мне никаких вопросов и, казалось, был удовлетворен моим ответом, но его деликатная сдержанность сопровождалась и другим чувством — странным, как его характер, и мрачным, как вся его манера мыслить. Значительно позже он сказал мне, что с той поры он долго принимал меня за душу своей матери, которая предстала перед ним в форме реальной женщины и при обстоятельствах, вполне объяснимых для обыкновенного человека, но в действительности сверхъестественных. Итак, мой дорогой Альберт, несмотря ни на что, упорно видел во мне свою мать. Он предпочитал придумывать какой-то нереальный мир, только бы не сомневаться в моем существовании, и мне не удавалось победить властный инстинкт его сердца. Все мои старания умерить его экзальтацию помогали лишь удерживать его в состоянии какого-то спокойного и сдержанного восторга, которому никто не противоречил и которым он ни с кем не делился — даже и со мной, источником этого восторга. Он благоговейно подчинялся воле призрака, запрещавшего ему узнавать и называть себя, и упорно почитал себя в полной его власти.

Пугающее спокойствие, которое отныне сопутствовало Альберту во всех заблуждениях его ума, мрачное, стоическое мужество, помогавшее ему, не бледнея, встречать образы, порожденные его воображением, — все это вместе привело меня к роковой ошибке, длившейся очень долго. Я ничего не знала о его странной фантазии: оказывается, он решил, что я вторично появилась на земле. Я думала, что он принимает меня за таинственную подругу своей покойной матери и друга его юности. Правда, меня удивило, что неусыпные мои заботы почти не вызывают в нем удивления или любопытства, но слепая почтительность, мягкая покорность, полное отсутствие заботы о повседневных делах, — все это, казалось мне, вполне соответствовало его сосредоточенной, мечтательной, созерцательной натуре, и я недостаточно вдумывалась в тайные причины его поведения. Итак, стараясь укрепить его рассудок, борясь с чрезмерной восторженностью, я бессознательно помогала развитию того возвышенного и в то же время прискорбного безумия, жертвой и игрушкой которого он был столько времени.

Постепенно в ряде бесед, которые всегда проходили без наперсников и свидетелей, я раскрыла ему учение, принятое и секретно распространяемое нашим орденом. Я посвятила его в проект всемирного преобразования. В Риме, в подземельях, где происходили наши таинства, Маркус свел Альберта с масонами, и те допустили его к начальным степеням своего братства. Правда, Маркус не открыл ему заранее тех символов, которые скрываются под столь неясными и необычными формами и имеют столь разнообразные толкования в зависимости от уровня понимания и мужества адептов. В течение семи лет я следовала за своим сыном, куда бы он ни поехал, причем всегда выезжала из оставленного им места на день позже, чем он, и приезжала в город, который он собирался посетить, на следующий день после его прибытия. Я всегда выбирала себе жилье подальше от него и никогда не показывалась на глаза ни его гувернеру, ни слугам, которых, впрочем, по моему совету он часто менял и не слишком приближал к себе. Нередко я спрашивала, не удивляет ли его то обстоятельство, что я бываю всюду, где бывает он.

«О нет, — отвечал он, — я знаю, что вы последуете за мной всюду, где бы я ни был».

Когда же я попросила его объяснить мне причину такой уверенности, он сказал:

«Матушка поручила вам вернуть меня к жизни, а вы знаете, что, если теперь покинете меня, я умру».

Он всегда разговаривал каким-то восторженным и даже вдохновенным тоном. Я привыкла к этому и, сама того не замечая, стала говорить так же. Маркус часто упрекал меня, да я и сама себя упрекала в том, что таким образом раздувала внутренний огонь, снедавший Альберта. Маркус хотел, чтобы мои уроки отличались большей положительностью, чтобы в них было больше хладнокровной логики, но в иные минуты я успокаивала себя мыслью, что, не будь той пищи, которую я ему доставляла, этот огонь испепелил бы его быстрее и еще более жестоко. Остальные мои дети проявляли когда-то такую же склонность к восторженному возбуждению, но окружающие угнетали их души, старались погасить их, как гасят факелы, пугаясь яркого пламени, и они погибли, еще не успев набрать силы для сопротивления. Без моего живительного дыхания, беспрестанно поддерживавшего в чистом воздухе свободы священную искру, тлевшую в душе Альберта, вероятно, он ушел бы к своим братьям, и точно так же без живительного дыхания Маркуса угасла бы я и сама, не успев узнать, что такое жизнь. Впрочем, я часто пыталась отвлечь ум Альберта от этого постоянного стремления к идеалу. Я советовала ему, даже требовала, чтобы он занимался предметами более земными. Он повиновался добросовестно и кротко. Стал изучать естественные науки, языки тех стран, где ему приходилось бывать; необыкновенно много читал, даже занимался искусством и пристрастился к музыке, но не взял учителя. Все это было лишь игрой, отдыхом для его всеобъемлющего, живого ума. Чуждаясь увлечений своего возраста, заклятый враг света с его суетой и тщеславием, он повсюду жил в глубоком уединении и, упорно отказываясь следовать советам гувернера, не желал бывать ни в одном салоне, ни при одном дворе. В двух-трех столицах он с трудом согласился повидать кое-кого из самых старинных и самых преданных друзей своего отца. В их домах он вел себя сдержанно и серьезно, ничем не вызвав их порицания, а в более интимные и дружеские отношения вступил лишь с несколькими адептами нашего ордена, с которыми познакомил его Маркус. Альберт попросил избавить его от необходимости заниматься распространением нашего учения до тех пор, пока он не обнаружит в себе дара убеждения, — а он считал и нередко с полной откровенностью говорил мне, что у него еще не может быть такого дара, ибо еще нет и полной веры в превосходство наших методов. Пассивно, как покорный ученик, он переходил с одной ступени на другую, но, приглядываясь ко всему, руководствовался строгой логикой и величайшей добросовестностью, говоря, что оставляет за собой право предлагать реформы и улучшения в будущем, когда почувствует себя достаточно просвещенным, чтобы положиться на собственное вдохновение. Пока же он предпочитал смиренно и терпеливо подчиняться тем правилам, какие были уже установлены в нашем тайном обществе. Постоянно углубленный в науку и размышления, серьезный и уравновешенный в обращении, он умел держать своего гувернера на расстоянии. В конце концов аббат пришел к выводу, что это скучный педант, и решил по возможности отдалиться от него, чтобы на свободе заняться интригами своего ордена. Иногда Альберт подолгу жил без него во Франции и в Англии; аббат находился далеко, в ста лье, и Альберт ограничивался тем, что уславливался с ним о встрече, когда намеревался посетить новую страну. А бывало и так, что Альберт путешествовал один. В этих случаях я могла свободнее видеться с сыном, и его необычайная нежность сторицей вознаграждала меня за мои заботы. Здоровье мое окрепло. Как это случается с организмами, перенесшими тяжелые болезни, я привыкла к ним и почти перестала их ощущать. Усталость, бессонные ночи, продолжительные беседы, трудные переходы не только не обессиливали меня, но, напротив, поддерживали какую-то постоянную и медлительную лихорадку, которая сделалась и до сих пор является моим нормальным состоянием. Вы видите меня тщедушной, дрожащей, но нет такой тяжелой и утомительной работы, какую я не смогла бы проделать с большей легкостью, чем вы, прелестный весенний цветок. Возбуждение сделалось моей стихией, и я отдыхаю от него на ходу, как те профессиональные гонцы, которые научились спать в седле.