Экстаз Консуэло дошел до апогея, она уже не могла выразить его словами. Ею овладело необыкновенное возбуждение, и, подобно пифиям, которые в минуту Божественного наития выражают свои чувства дикими криками и яростными телодвижениями, она вдруг ощутила потребность проявить обуревавшее ее волнение способом, наиболее для нее естественным: она запела. Ее звонкий голос прозвучал так же трепетно, как тогда, когда она впервые пела публично эту арию в Венеции перед Марчелло[187] и Порпорой.

I cieti immensi narrano

Del grande Iddio la gloria![188]

Ей потому вспомнился этот гимн, что, пожалуй, он является наиболее простодушным и наиболее сильным выражением религиозного восторга, какое нам когда-либо дарила музыка. Но ей не хватило спокойствия, необходимого для того, чтобы владеть и управлять голосом, и после первых двух строф из груди ее вырвалось рыдание, из глаз хлынули слезы, и она упала на колени.

Наэлектризованные ее пылом, Невидимые все вместе поднялись со своих мест и, стоя в почтительной позе, слушали это вдохновенное пение. Однако, увидев, что она изнемогла от обуревавшего ее чувства, они приблизились к ней, а Ванда, пылко обняв ее, толкнула в объятия Ливерани с возгласом:

— Взгляни же на него и знай, что Бог даровал тебе возможность примирить любовь и добродетель, счастье и долг.

Консуэло, на миг потерявшая слух и как бы перенесенная в иной мир, наконец посмотрела на Ливерани, с которого Маркус успел сорвать маску. Она испустила пронзительный крик и едва не потеряла сознания на груди возлюбленного, узнав Альберта. Альберт и Ливерани были одно и то же лицо.

XLI

В эту минуту двери храма с металлическим звоном распахнулись, и туда попарно вошли Невидимые. Раздались волшебные звуки гармоники,[189] этого недавно изобретенного инструмента, еще незнакомого Консуэло. Казалось, они проникали сверху, сквозь полуоткрытый купол, вместе с лучами луны и живительными струями ночного ветерка. Дождь цветов медленно падал на счастливую чету, являвшуюся центром этой торжественной процессии. У золотого треножника стояла Ванда. Правой рукой она поддерживала в нем яркое пламя благовонного курения, а в левой держала оба конца символической цепи из цветов и листьев, которую набросила на влюбленную пару. Наставники Невидимых, чьи лица были закрыты длинными красными покрывалами, а головы увенчаны такими же освященными обычаем эмблемами — листьями дуба и акации, стояли с протянутыми руками, как бы готовые принять своих братьев, проходивших мимо и склонявшихся перед ними. Эти наставники были величественны, как древние друиды, но их руки, не запятнанные кровью, умели только благословлять, и глубокое благоговение заменяло ныне в сердцах адептов фанатический страх религии минувшего. Приближаясь к высокому судилищу, посвященные снимали маски, чтобы с открытым лицом приветствовать этих величавых незнакомцев, со стороны которых они никогда не видели ничего, кроме милосердия, справедливости, отеческой любви и высокой мудрости. Верные данной клятве, далекие от сожалений и недоверия, они не пытались прочитать любопытным взором, кто скрывается под этими непроницаемыми покровами. Вероятно, сами того не зная, адепты были знакомы со своими учителями, этими волхвами новой религии, которые, встречаясь с ними в обществе и на разных сборищах, были лучшими друзьями, ближайшими наперсниками большинства из них, а быть может, даже каждого. Но при совершении обряда лицо жреца было закрыто, как у оракула древних времен.

Счастливое детство наивных верований, сказочное утро священных заговоров, которые во все эпохи окутывала дымка тайны, туман поэтической недостоверности! Лишь одно столетие отделяет нас от существования Невидимых, а оно уже сомнительно для историка, но тридцатью годами позже орден иллюминатов вновь облекается в те же неведомые толпе формы и, черпая силы как в изобретательном гении своих наставников, так и в преданиях тайных обществ мистической Германии, он ужасает мир самым грозным и самым искусным из всех заговоров политических и религиозных. На мгновение этот орден пошатнул троны всех королевских династий, а потом, в свою очередь, рухнул, оставив в наследство французской революции передавшийся, как электрический ток, высокий энтузиазм, пылкую веру и грозный фанатизм. За полвека до этих отмеченных судьбой дней, в те времена, когда галантное царствование Людовика XV, философский деспотизм Фридриха II, скептическое и насмешливое владычество Вольтера, честолюбивая дипломатия Марии-Терезии и еретическая терпимость Ганганелли,[190] — в те времена, когда все это, казалось, надолго возвещало миру одряхление, соперничество, хаос и разложение, французская революция уже бродила, как вино, во мраке и созревала под землей. Она вынашивалась в умах верящих до фанатизма людей как мечта о всемирной революции, и, пока разврат, лицемерие или неверие царили на земле, высокая вера, великолепное проникновение в будущее, проекты переустройства мира, столь же глубокие и, быть может, более обоснованные научно, чем наш фурьеризм[191] и наш нынешний сенсимонизм,[192] помогали отдельным группам людей необыкновенных создавать в своем воображении представление о будущем обществе, диаметрально противоположном тому обществу, чьи действия до сих пор скрывает и замалчивает история.

Подобный контраст является одной из поразительнейших черт восемнадцатого века, который до того насыщен идеями и напряженной работой ума во всех областях, что философы и историки наших дней еще не могут сделать ясные и полезные обобщения. Дело в том, что в нем есть уйма противоречивых документов и непонятых фактов, с первого взгляда неуловимых, есть множество источников, замутненных сутолокой века, источников, которые бы следовало терпеливо расчистить, чтобы добраться до надежной сути. Многие усердные труженики остались неизвестными и унесли в могилу тайну своей миссии — ведь столько славных подвигов поглощало тогда внимание современников, столько блестящих работ и поныне привлекают внимание исследователей прошлого! Однако понемногу свет возникнет из этого хаоса, и, если наш век сможет когда-нибудь понять собственную сущность, он поймет также и смысл жизни своего отца — восемнадцатого века, смысл этой огромной шарады, этого блестящего логогрифа, где уживалось столько противоположностей: подлость и величие, знание и невежество, варварство и цивилизация, ясность мысли и заблуждения, положительность и склонность к поэтическим восторгам, неверие и вера, мудрый педантизм и легкомысленная насмешливость, суеверие и горделивый разум. Он поймет это столетие, видевшее владычество госпожи де Ментенон[193] и госпожи де Помпадур, Петра Великого и Екатерины II, Марии-Терезии и Дюбарри,[194] Вольтера и Сведенборга, Канта и Месмера,[195] Жан-Жака Руссо и кардинала Дюбуа,[196] Шрепфера и Дидро, Фенелона и Лоу,[197] Цинцендорфа и Лейбница, Фридриха II и Робеспьера, Людовика XIV и Филиппа Эгалите,[198] Марии-Антуанетты и Шарлотты Корде,[199] Вейсгаупта, Бабефа[200] и Наполеона… Страшную лабораторию, где в тигель было брошено такое множество разнородных элементов, что в своем чудовищном кипении они извергли из себя клубы дыма, и мы до сих пор бродим впотьмах, окутанные туманными образами.