Все вытянули шеи и прислушались, выключили даже сушильный аппарат. Но Давид не знал, что от него требуется, и пишущая машинка пребывала в молчании.

Такая тишина наверху произвела впечатление по-испански вежливого и высокомерного указания. Аппарат был осторожно включен вновь; к жильцу все прониклись уважением.

— А ты можешь прочесть, что он пишет? — спросил кто-то.

Консепсьон не удостоила спросившую ответом.

— Зато Хуан может, — заявила она с гордостью спустя некоторое время.

Эта женщина была достойна искренней любви, потому что обладала способностью не проникать внутрь слишком прозорливым оком, разрушая тем самым иллюзии, которыми человек хотел обладать.

Тем временем Давид ощупью пробрался к окну и распахнул настежь ставни. Каждое утро Консепсьон закрывала их во время уборки, ничто не могло поколебать ее в убеждении, что солнце для человека пагубно даже в морозном январе.

Таким образом, она с неосознанной учтивостью всякий раз заставляла Давида снова и снова с радостным удивлением наслаждаться видом, открывающимся из окна.

Хуан, однако, внес свою лепту, чтобы несколько смягчить подобное переживание. Рядом с окном он приколол цветную открытку с изображением морского берега, как бы говоря: глаза твои тебя не обманывают.

Над постелью висел святой Хуан, выдержанный в трупно-зеленых тонах, излюбленных у последователей Эль Греко. Возведя очи к небесам, отрок с тошнотворной навязчивостью демонстрировал орудие пытки, послужившее причиной его смерти. На рамке имелась эмблема из рыб и ракушек, но Давид не был достаточно искушен в испанском Житии святых великомучеников, чтобы с точностью определить, кто это — святой Хуан-рыбак, по прозвищу Боанергез или Громовержец, или, может быть, святой Хуан Непомук, самый надежный оплот против клеветы и несчастий на воде; весьма вероятно также, что это был еще какой-нибудь третий святой Хуан.

Но вообще в комнате все было окрашено в цвета, наполнявшие душу радостью: белые стены, кобальтово-синие потолочные балки, рассохшаяся дверь яркого, чистого зеленого тона. На постели, единственном большом и удобном предмете обстановки, лежало ярко-желтое хлопчатобумажное покрывало.

Было в этой комнате что-то, приводящее в изумление, что вот-вот могло нарушить всю гармонию — но не нарушало; что-то внутри этих четырех стен придавало синеватую глубину расстояния испанским будням, окружавшим Давида. Над комодом висел составленный из осколков мозаичный фриз, украшавший когда-то виллу знатного римлянина. Как он попал в дом Хуана, не знал наверное ни один руководитель раскопок. Но Хуан родился на этом месте, это место принадлежало ему, и посему полагал, что имеет больше прав на то, что сам находил в этой земле, чем какой-нибудь сеньор из Мадрида.

На деревянной лестнице послышалось шлепанье босых ног, и вскоре маленькая черноглазая, с блестящими черными волосами девочка просунула в дверь голову. Блеснули ее глаза и зубы.

— Письмо, сеньор.

— Письмо? Но…

Такие малышки ходили теперь в новые школы и изучали там литературный испанский.

— Да, сеньор. Его принесли сегодня утром, но мы положили его в суповую миску и забыли вам отдать.

Это было письмо от Люсьен Мари. Так вот почему дама на почте посчитала, что он ненасытен!

— Спасибо, Карменсита!

Девочка засмеялась, заблестели черные глаза, и теперь обнаружилось отсутствие двух передних зубов.

— Лолита, сеньор. Кармен — это моя старшая сестра.

Давид протянул ей песету. Она не подошла ближе, а стояла, поджидая, как игривый котенок, когда он бросит ей монетку, потом грациозно поймала ее в воздухе, блеснула еще раз зубами и глазами и исчезла. Все девочки здесь были раз и навсегда приучены никогда не переступать порог комнаты чужого господина.

Давид постоял мгновение, взвешивая письмо в руке. Он немного побледнел. Мысли его за последнее время коснулись множества печальных объяснений, почему письма не было так долго. Его даже чуть укололо, когда оказалось, что оно написано в веселом и даже несколько возбужденном тоне.

Случилась масса удивительных вещей! Ему ведь уже известно, что вновь пересматриваются суровые приговоры по множеству дел против тех, кто был обвинен в сотрудничестве с врагом и в спекуляциях на военных поставках сразу же после заключения перемирия, и что семейство Вионов косвенным образом тоже было втянуто в один из подобных процессов. Процесс длился долго, тома расследований все росли и росли, никто уж и не надеялся на какой-то результат — и вдруг приговор вынесен. Отец Люсьен Мари посмертно реабилитирован, а мать и бабушка даже получают обратно кое-какие остатки семейного состояния.

Люсьен Мари писала резко и иронично о последних днях напряженного ожидания во Дворце правосудия, когда адвокаты обеих сторон делали все возможное, стараясь перещеголять друг друга в пафосе, красноречии и брани «Видел бы ты их, Давид, как они просто из кожи вон лезли, и в своем рвении прямо-таки рвались через свои загородки, то брассом поплывут то на спине, по-всякому взывая к слушателям и стараясь разжалобить судей… (Это ты наверно научил меня подмечать все завихрения у моих дорогих соотечественников?) Что касается нас, так мы — это всего лишь ничтожные детали, пылинки в вихре правосудия, а целая серия судебных процессов следует одна за другой и конца-краю им не видно, а теперь уже и обвинитель, и финансовые эксперты сами привлекаются к ответственности…»

«И мы все еще не можем опомниться, — писала она далее, — не знаем, как к чему отнестись, смешно, например, или просто противно, когда видишь, как люди меняют к тебе отношение. А потом еще откуда-то появились всякие другие осложнения… Но об этом напишу в следующем письме, а то я так и не сдвинусь с места».

Давид повеселел. Это означало, что с Люсьен Мари снято самое тяжелое бремя: необходимость содержать своих близких; чувство семейной солидарности не позволяло ей бросить их на произвол судьбы.

Это была ее причина отказа выйти за него замуж.

Сердце его забилось сильнее, он огляделся по сторонам в тщетных поисках телефона.

Значит, сначала сбежать по лестнице, форсировать огневую завесу взглядов из дамской парикмахерской, потом вниз по крутому переулку к воротам в стене, еще несколько кварталов, и он опять у почтмейстерши на цветастом диване.

Когда Давид попросил бланк для телеграммы, она исчезла и вынырнула опять в своем окошечке, уже в виде Телеграфного Агентства.

Давид написал по-французски:

«Heureka[2], почему бы нам не обвенчаться. Давид».

По выражению разочарования на лице сеньоры он понял, что она не знает французского.

Прекрасно — а то у него было подозрение, что все местные новости какими-то неисповедимыми путями разлетаются именно с этого дивана.

Выйдя на площадь, он почувствовал радостное возбуждение, поднял лицо к солнцу, выпрямился, стал тихонько насвистывать. Подумал: что, получил?

Кто получил?

Дьявол сомнений, разумеется, кто же еще? Его персональный маленький бесенок, великий специалист подставить подножку и ввести в заблуждение. Голову не успеет высунуть, а мнение у него уже готово, лаконичное и прямолинейное.

На следующее утро в руках у Давида было второе письмо от Люсьен Мари. Не в ответ на его телеграмму, а продолжение первого.

«Как я уже тебе писала, наши знакомые могут теперь позволить себе роскошь нас узнавать. И как ты думаешь, кто вынырнул первым, только теперь уже в качестве жениха? Конечно, мой старый друг Этьен де Ган…»

Давид застыл на месте. Этого человека он ненавидел, и за то, чем он был сам по себе, и за ту роль, которую сыграл в жизни Люсьен Мари. Он сердито пробормотал: и как только она позволяет… как может мириться…


«С присущим ему нахальством он отталкивает меня в сторону, потому что сначала наносит визит маме, потом бабушке, и тем самым перетаскивает их на свою сторону; да еще использует их в качестве сватов. Они-то в восторге, считают, что часовые стрелки истории повернулись вспять, что все теперь опять пойдет по-старому. И маленькой Люсьен Мари удастся наконец с помощью замужества войти в семью аристократов. А меня так и подмывает сказать им: да не верьте вы ему, пожалуйста. Он мой старый плутоватый любовник я была ему не пара, когда мы были бедны и о нас ходила дурная молва. Но ясное дело, я им этого не говорю. Кстати, и это меня утешает, мои слова только бы дали ему лишний козырь в руки. Они еще подумали бы, что с его стороны это благородно и красиво — стараться восстановить мою репутацию. (Слышу, как ты ругаешься, спасибо тебе за это!) И все же… Пойми меня, Давид. Я нисколько не обольщаюсь и не строю на его счет никаких иллюзий. Но ты ведь знаешь, в любовных делах отличительной чертой моей нации является наш излишний рационализм, и француженка во мне сейчас вопрошает: а почему бы и не брак по расчету, в конце-то концов? У нас этот институт весьма и весьма распространен. Ты получаешь законное место в обществе, ты получаешь собственный угол, ты получаешь садик и можешь за ним ухаживать. И не только садик: pas seulement un jardin, mais un verger, un potager…[3] Да, Давид, женщина, если ей за тридцать, мечтает не только о розах, но и о le potager de l'amour…[4]»


Давид изменился в лице. Ему показалось, что внутри у него все перевернулось. И все же не мог удержаться от улыбки, читая это непереводимое французское выражение, желание иметь «огород любви». Он попытался себя утешить: она написала так просто, для красного словца. И потом — Люсьен Мари, ухаживающая за капустой?! Он не представлял себе, что ей может когда-нибудь надоесть мистическая роза любви, страсть в ее чистом виде.

Он читал дальше:


«…Так рассуждает во мне одна частица. Непритязательная такая частица. Зато другая частица, прошедшая курс обучения у Мориса и у тебя, насмешливо улыбается жениху, выплывающему на свет божий как раз тогда, когда у невесты замаячили денежки на горизонте. И эта частица во мне безмерно возмущена, что он хочет получить не меня саму… (А говорят, между прочим, что денег этих едва-едва хватит, чтобы свести концы с концами маме, бабушке и тете Жанне — но этого он не может знать.)»