— Во-первых, я уже больше не нотариус…

Доктор Стенрус сразу же заинтересовался:

— Ох, вы тоже послали все к черту, не стали больше корпеть и зарабатывать денежки для Вигфорсса, или как его там зовут, того типа-то, нового?

Он был очень похож на маленького мальчика, который непременно хочет втянуть товарища в свои проказы: иди-ка сюда, иди, ты можешь стать капралом в нашем взводе злопыхателей…

— Я переменил профессию, — продолжал Давид. — Пописываю немного.

Самоуверенность доктора немного его покоробила. Интересно, почему все-таки такт и обычай требуют этакой ложной скромности, когда речь заходит о свободных профессиях? Ведь говорят: я юрист, я генерал-интендант, я дворник, но: так, пописываю немножко.

Неужели у этой маленькой ядовитой интеллигентной личности не хватает ума, чтобы об этом догадаться?

— Ах да, конечно, ведь господин нотариус пишет! — воскликнула госпожа Стенрус. — Разве ты не помнишь — мы же сколько раз читали его рецензии!

Доктор Стенрус приложил усилие, чтобы выглядеть, как человек, который все отлично помнит: ну как же, еще бы… а его супруга поспешно продолжала:

— Господин нотариус, вы теперь заняты тем, что… нет, я хочу сказать, «господин писатель», или…

Муж прервал ее:

— Я предлагаю, чтобы мы, соотечественники в изгнании, перешли на «ты».

Это не было желание установить дружеские отношения. Скорее смятение ученого перед человеком, только что обладавшим для прикрытия наготы вполне приличным титулом и вдруг оказавшимся совсем голым, раз перед его именем нельзя уже поставить ни «нотариус», ни «доктор», ни «профессор».

Мануэль стоял в дверях кухни и озадаченно, но с почтением наблюдал за церемонией — может быть, религиозной? — с поднятием рюмок, пожатием рук и произнесением вслух имен.

Ла абуэла, бабушка, еще более старая мать старого Мигеля, не поняла торжественности момента, а шлепнула Мануэля по заду большим закопченным веером, которым она раздувала огонь в очаге.

— Посмотри-ка, сынок, все ли в порядке с котлетами у доктора, — сказала она, — он же не заходил сюда и меня не хвалил.

Доктор Стенрус услышал каркающий старушечий голосок, и вдруг с него спала вся его шведская чопорность. Он стал уютным и немножко божественным доктором, чуть было не забывшим своего любимого пациента.

— Оле, абуэла! — закричал он издалека и направился к кухне, и вскоре послышался один из тех веселых испанских диалогов, когда двое шутливо бранятся, с каждой репликой повышая свой голос. Давид улыбался, сидя за своим столиком. Он тоже почувствовал симпатию к сухонькой сгорбленной старушке с хриплым голоском, когда-то наверное умевшей так обольстительно сверкать своими черными очами.

— Иногда мне кажется, что Туре не хватает его пациентов, — сказала Дага тихо. — Они так его всегда обожали.

— Но почему же он тогда их покинул? — непроизвольно вырвалось у Давида. Но он сразу же заметил, что ему не следовало задавать такого вопроса. Она помедлила, потом промолвила с горькой объективностью.

— А что может сделать гордый человек, если его не желают признавать ни начальство, ни подчиненные…

Ах, вот в чем дело! Доктор Стенрус оказался в конфликте не только с Медицинским Управлением, но и с подчиненными ему врачами. Как же это эксперт с мировым именем по вопросам сотрудничества — и вдруг сам терпит поражение именно в области сотрудничества…

Но промелькнувшая было горечь в голосе Даги Стенрус снова уступила место обычной самодовольной безмятежности.

— Туре — человек, который не позволит себя угнетать. Ради свободы он еще может кое-чем рискнуть. У него большие планы. Подождите только, и вы увидите…

После такого таинственного намека она и Давид сидели молча и слушали доносившиеся к ним возгласы игравших в карты рыбаков, реплики доктора и хриплый смех абуэлы в кухне.

После завтрака Давид проводил доктора и его супругу до площади.

Угол того дома, где находилась лавочка Мартинеса Жорди, был срезан, и несколько кирпичей внизу торчали наружу, образуя естественную скамейку. По утрам, когда туда падало солнце, там любили посидеть разные оборванцы и рыночные торговки. Теперь скамейка была погружена в глубокую тень, оттуда так и несло холодом, но тем не менее на ней кто-то сидел, засунув руки в карманы старой изношенной куртки и сгорбившись. Выражение глаз человека говорило о том, что до его сознания не доходит, что он мерзнет. Весь он был окутан серой пеленой одиночества.

Давид тронул его по-товарищески за плечо, проходя мимо.

— Adios! — произнес он обычное приветствие, которое говорят мимоходом.

— Adios! — отвечал Жорди, и от удивления у него на мгновение прилила к щекам кровь.

Супруги Стенрусы обменялись взглядом, а отойдя подальше доктор заметил:

— Это неблагонадежный субъект, лучше держаться от него подальше.

Голос Давида звучал не вполне невинно, когда он ответил:

— Неужели ты считаешь, что неблагонадежно иметь иные взгляды, чем это их теперешнее правительство?

Очки доктора остро сверкнули.

— Смотря какое правительство — и какие взгляды.

— Хм, — хмыкнул Давид. — Не знаю, как нужно целиться, чтобы в этой стране не попасть слева от правительства.

— Как старый либерал я с тобой согласен, — резко сказал доктор. — Но Жорди анархист и часто сидит в тюрьме.

— Анархист? — переспросил Давид. — По словам моего собеседника в молодости он был членом социал-демократического клуба. Доведи эту мысль до конца и представь, что за это стали бы наказывать у нас в Швеции. А «сидит часто в тюрьме»… Я помню, как в детстве, когда коллега моего отца — и твоего, кстати, тоже — говорил, что место Брантинга — в лонгхольменской тюрьме. А теперь Брантинг чуть ли не национальный святой…

— Всякая страна имеет таких святых, каких заслуживает, — оборвал его Стенрус.

— …А я был любопытным ребенком, так что сразу же спросил, а что такого сделал Брантинг. Оба промолчали, но мой старший брат сказал: «Он отрицает непорочное зачатие». Я слышал, как они с папой только что обсуждали это выражение и спросил удивленно: «Но ведь папа тоже не верит в непорочное зачатие. Значит, место папы тоже в лонгхольменской тюрьме?»

Доктор Стенрус невольно рассмеялся.

— Дети вообще все неприятны. А ты наверняка был особенно неприятным ребенком.

— …Меня, конечно, сразу же выставили за дверь, — закончил Давид.

Доктор Стенрус подавил свое раздражение и какое-то другое чувство — может быть, даже чуточку симпатии. Он протянул Давиду руку движением сверху вниз и прибавил.

— …Но так или иначе, а приятно поболтать с земляком… Adios!

— Пока, — отозвался Давид, и задумался, а не являлся ли великодушный маленький доктор, несмотря на собственное признание в своей либеральности, самым махровым фашистом, попавшим, наконец, в милую его сердцу обстановку — или он был просто одним из тех нередких людей, что, несмотря на возраст, соединяют в себе талант с неистребимым упрямством. Из тех, что всегда хотят иметь под рукой собеседника, с которым они могли бы поспорить и на кого могли бы излить свое негодование.

Красивая госпожа Дага не принимала участия в их беседе. Она улыбалась и наклоняла голову с неизъяснимо глубоким взглядом людей, предающихся пищеварению.


Стенрус и Жорди, Один в добровольном «изгнании», другой наполовину арестант в своей собственной стране…

4. Письмо, сеньор

Давид пересек площадь и направился к почте. Прямо с улицы человек попадал в комнату с полом, выложенным каменными плитками, и цветастым диваном; на нем, как в гостиной, восседала дама, ведающая корреспонденцией. Если по ходу дела требовалось, она вставала, выходила через дверь и появлялась в окошечке, преображаясь в Почтовое ведомство. Обычно она предлагала Давиду коробку из-под обуви, заполненную письмами до востребования, каждый раз выражая сожаление, что он не директор Ф. Ульсон из Швеции и не может поэтому забрать из ее коробки все растущую пачку писем. Давид, страстно жаждущий получить одно-единственное письмо, чувствовал прямо-таки ненависть и зависть к незнакомому ему директору Ф. Ульсону и его усердному корреспонденту. Сам он в течение четырнадцати дней вынужден был возвращаться с пустыми руками.

Когда он в этот день только поднял ногу, чтобы переступить несуществующий порог, и неуверенно прищурился в глубь комнаты, казавшейся темной после слепящего света на улице, почтовая дама не поднялась и не прервала разговора с приятельницами, а, помахав пальчиком, крикнула ему оттуда:

— Нет, сеньор — никаких писем. Но теперь вы должны быть довольны.

Ее слова показались ему загадочными, пока он не вспомнил, что, действительно, накануне получил денежный перевод. И письма, может быть, тоже, он не помнил: считалось только то, что еще не получено.

Когда он вышел на улицу, солнечный свет потерял для него весь свой блеск.

Значит, и сегодня письма от Люсьен Мари нет.

Быстрыми шагами, втянув голову в поднятые плечи, он пошел к морю, к волшебно красивому пляжу, где синий прибой Средиземного моря мерно набегал на берег и длинными шипящими языками отсасывался морем обратно. Была еще зима, но на полуденном теплом солнце сидели жены рыбаков и чинили сети. Длинные черные сети лежали, растянутые на красно-желтом песке, как изящная траурная вуаль на розовато-золотистой женской коже. А настоящие женщины, все небольшого роста, одетые в черное, сидели, сгорбившись, за своей работой, и лица их были выбелены и высушены солнцем и ветром, А также тяжкой работой и великой бедностью.

Несколько мужчин сидели рядом и из тонких ивовых прутьев плели корзины для ловли рыбы. Молодой мужчина направлялся к ним, неся свою незаконченную корзину на голове, как бог солнца с ореолом из ивовых лучей на волосах. Давид никого не замечал. Мысли гнались за ним, как рой пчел, он пытался отбиться от них унылым философствованием: