Какая горестная судьба ожидает ту женщину, что исполнения желаний в жизни ожидает от отсталого в своем развитии мальчика, подумал Давид. От того, кто еще не чувствует желания создать свое собственное гнездо и детей. Пока ему не стукнет тридцать пять…

Он повернулся на другой бок, приподнял свое легкое одеяло, чтобы охладиться, глубоко вздохнул. Но сон к нему не шел.

Вместо этого ему привиделась сцена с двумя тенями, тени двигались, что-то делали, разговаривали. Это была Эстрид и он — нет, они изменились, и имена у них были теперь другие. Он знал их обоих, как свои пять пальцев, как свое сердце, но не мог предугадать заранее, что они будут делать дальше. Иногда они обменивались какими-то репликами, как будто кто записал их заранее. Неужели это он их произносил? Неужели это говорила она? Нет, все их слова были сказаны теперь. Но сказаны так печально, как будто люди, их произносившие, знали, что они все равно не поймут друг друга. Это было какое-то странное расщепление, — потому что в тот момент, когда его наполняла печаль этих сцен, сам он пылал от глубокого счастья, от божественной горячей радости наслаждения.

Его вдруг поразила мысль: в эту ночь, когда я люблю Люсьен Мари больше, чем когда-либо раньше, я лежу и думаю об Эстрид. Прямо как неверный муж.

Прошло несколько дней. Давид был нежен и заботлив, но молчалив. Он работал над эссе об испанской поэзии, о безымянных песнях, изливающихся из самых глубин души народа. Тех, что овладели Гарсией Лоркой и пели его устами.

— Ну что, не получается? — спросила Люсьен Мари, проходя через комнату и видя, что он сидит и качается на стуле, как школьник, когда весеннее солнце врывается в окно класса.

— Нет, никак, — вздохнул Давид и запустил пальцы в волосы. — Сдается мне, что получается какая-то несусветная кустарщина. И для чего я вообще этим занимаюсь?

На это она поостереглась ответить. Ей не хотелось также напоминать ему, что всего несколько недель назад он только и жил этой испанской лирикой, преследовал ее этой лирикой и на кухне, и в постели. К ее удовольствию. Именно из-за этой его увлеченности она не мыслила себе жизни с кем-нибудь другим.

Она прошла дальше и уселась под крышу из луба, устроенную ими между несколькими стволами, чтобы иметь местечко, куда не проникает зной. Рядом сидела Анжела Тереса и непоследовательно, без конца и без начала, без объяснений, рассказывала о прежних временах, еще более загадочных для них из-за трудностей с языком. Но именно поэтому ее рассказы приобретали магическое очарование народной песни и старых мозаик. Мозаик, наполовину занесенных песком, омываемых морскими приливами и отливами. Оставался только сам эпизод, исполненный чувства. Где, когда, как, кто в нем участвовал? Этого уже никто не мог объяснить. Рассказчица или умолкала, или повествовала дальше.

Люсьен Мари слушала и шила — насколько можно шить, когда ты не в состоянии как следует держать работу левой рукой.

Шумели кроны деревьев. Изгибаясь высокой дугой, все падала и падала струя источника, уже одно сверкание ее воды утоляло жажду и являло собой отраду для глаз.

Как все-таки удивительно. Эта легкая, переливчатая игра воды положила начало усадьбе и стала ее необходимым условием, условием ее существования.

На следующее утро Давид попросил себе пакет с бутербродами. Он решил немного побродить в горах, поразмять ноги. Вскоре он исчез между деревьями. Но через несколько сот метров появился опять, крошечной фигуркой на вершине ближайшего горного гребня. Несколько мгновений фигурка была еще видна сквозь трепетную солнечную дымку, уже подымавшуюся от горы, потом исчезла вновь. Но помахать Люсьен Мари сверху, как он это обычно делал, Давид забыл. Она поняла, по какой дороге он пошел. Они как-то уже бродили с ним там, в солнечном ветре, по узким тропинкам, между жимолостью и высохшими колючими растениями. Там, в горах, раскинулась вересковая пустошь, она тянулась до самого горизонта, где край скалы дикими уступами спускался прямо к морю. Само направление, в котором он пошел, вызвало в ней тревогу. В тот раз, когда она была с ним, они пробирались через сухой, исхлестанный ветром хвойный лес, и у самого обрыва увидели заброшенный жилой дом. Вид оттуда был величественный, внизу Средиземное море дробилось на многоцветные потоки и пенящиеся разломы. Им вдруг взбрело в голову, как в детстве, побежать к дому, шлепнуть ладонью по стене и закричать: чур, я первый!

Но потом…

Когда-то это, наверное, была маленькая нарядная дача. Теперь крыши не было, комнаты стояли голые под открытым небом. По выложенному узорами каменному полу в кухне шла по диагонали широкая густо заросшая травой и разными растениями трещина. Одна половина дома судорожно нависла над самым обрывом. Газовая плита, ошеломившая их газовая плита, выставляла напоказ свои витки из ржавых, перекрученных труб.

Невозможно было догадаться, кто были хозяева и что с ними произошло. Никакой мебели не осталось, кроме прикрепленной к стене дубовой скамьи. На ней и на выкрашенных масляной краской стенах виднелись нацарапанные кем-то имена — вероятно, молодежь забрела сюда как-нибудь в воскресенье, и птицы оставили на них отметины своим пометом. В углах скопились целые кучи хвои и мха.

Вид дома с другой стороны подтвердил их догадку о насилии и внезапном тяжелом убийстве. Розовая когда-то штукатурка на наружной стене была пробита и продырявлена выстрелами из винтовки. Или очередью из пулемета? Недалеко от этого места все ржавела и текла, ржавела и текла водосточная труба. Казалось, дом когда-то истек кровью. Следы от выстрелов и растекшееся ржаво-коричневое пятно разбудили у Люсьен Мари такие страшные воспоминания о войне, что Давид поспешил увести ее оттуда.

Ей не понравилось, что он пошел той дорогой. В самом солнечном сиянии там, наверху, ей вдруг почудилось что-то опасное.

Давида не было целый день. Он вернулся лишь к вечеру, когда уже начало смеркаться — усталый, проголодавшийся и такой обгоревший, что облез нос, но в глазах его еще сохранился блеск далекого счастья и отрешенности.

В душу Люсьен Мари мгновенно скользнула мысль, эхо от вопроса девушки с зелеными глазами: а когда же ты покажешь мне город? Эту мысль она отогнала, как недостойную, девушка ведь давным-давно уехала. Но вопросы рождались сами собой: где ты был? Что делал? Я-то боялась бог знает чего, в голову так и лезли бездонные пропасти и сломанные ноги…

Она произнесла вопрос, не подумав, как это обычно делают все жены — с ласковыми руками, со слезами во взоре и сердитыми нотками в голосе.

Давид сразу же незаметно замкнулся, ответил уклончиво и мало убедительно, что заблудился. Совсем забыл о времени.

Но Люсьен Мари взяла себя в руки. Все-таки она не молоденькая девочка-жена, а интеллигентная женщина, знала, за кого выходит замуж. По своей бесшабашной импульсивной манере она немедля дала задний ход.

— Ах, Давид, не обращай на меня внимания. Я была бы просто разочарована, если бы тебе время от времени не приходила мысль побродить по пустыне, видеть видения, слышать голоса и питаться диким медом и кузнечиками.

И этими словами сразу же вернула его себе. Улыбнувшись ей в ответ, он похлопал себя по впалому, голодному животу и заявил, что такая тощая диета его не устраивает.

Пока он смывал с себя под душем дневную пыль и пот, она накрыла на стол в саду. Была первая теплая летняя ночь в этом году, пламя свечей в двух подсвечниках на столе ровно и неподвижно поднималось вверх и образовывало маленький-маленький грот из света под мощным сводом темноты. Она знала — Давид любил, чтобы вся еда подавалась сразу, и поставила мясо, жаренную в жиру картошку Анунциаты и свежий салат из своего огорода.

— Да, это получше, чем кузнечики, — заявил он после небольшой паузы. Прислушался и добавил: — Лично мне они нравятся больше как музыканты.

И действительно, кузнечики давали свой оглушительный концерт. Звук был таким высоким, что долгое время его можно было совершенно не замечать — но как только вы обращали на него внимание, он оказывался пронзительно громким и звучным. Ему аккомпанировали древесные лягушки в пруду, во время своих неутомимых свадебных игрищ они испускали самые разнообразные трели и рулады.

Они вместе убрали со стола, потом уселись опять, с черным кофе. Давид тихо покачивался на стуле — теперь наступила запоздалая реакция после стольких часов ветра и солнца… и того, другого.

— Как нам хорошо, — сказал он и протянул через стол раскрытую руку. Она положила в нее свою, так они и остались сидеть. Говоря это, они не имели в виду только свое физическое самочувствие, хотя и оно играло определенную роль[14]. Вот в чем полнота жизни… Подарите нам ее, те, кто наверху, не притесняйте нас…

Он думал: как легко мне дышать рядом с тобой, как жарко и быстро течет моя кровь по жилам, как все легко и просто. Как непохоже на чувства, вызванные отзвуками прошлого, что я испытывал сегодня днем там, у того дома — тихое, разъедающее душу ощущение растоптанной свободы, утерянных возможностей, какой-то сухости, и тоски, и стремления вырваться, и, наконец, приступы дикого голода. Но может кто понять, для чего я опять, снова и снова, должен там бродить, именно теперь?

И почему как раз острота этих переживаний оставляет после себя чувство очищения, какого-то почти постыдного освобождения?

Классическая задача всякого стихотворения. А как ты изумлен, когда она оказывается близкой к твоей жизни, так мало похожей на классическую.

Он сказал:

— Меня осенила идея…

— Да неужели? — спросила Люсьен Мари, и у нее весело заблестели глаза. — Интересно, как бы я могла этого не заметить.

— Я просто был вынужден побродить немного в одиночестве, чтобы она у меня приняла какие-то определенные очертания.

Еще пока он говорил, ему стало неприятно, зачем он сам коснулся тех своих переживаний. Стало страшно, что волшебная птица может вспорхнуть и улететь. Эстрид подобная таинственность всегда страшно сердила и раздражала. Придется ему, вероятно, учитывать ошибки прошлого.