— Нет, — сказал Давид, — примитивный эгоизм человека безграничен. Тем или иным способом его нужно ограничивать, прежде чем человек будет годиться для жизни среди других людей.

— Ничего себе учение, — нахмурился Стенрус и подозрительно посмотрел на Давида. — Я-то думал, что ты из левых… А ты, оказывается, вероотступник?

— Ну что ты. Но я же был в прошлом юристом.

— Ага! Значит, ты придерживаешься всяких параграфов и предписаний, — обрадовался Стенрус, как будто разоблачая позорную болезнь.

— Смысл законов в защите человека от человека. Ты считаешь это излишним?

— Большинство законов людям не нужно, — заявил Стенрус. — Они означают внешнее принуждение, а принуждение вгоняет отдельного индивида в оппозицию.

— И что же ты предложил бы взамен?

— Просвещение и внутреннее убеждение.

— Но как же ты получишь это самое внутреннее убеждение без предписания закона? Ты что, веришь в «доброго дикаря»?

— Разумное воспитание, — начал было опять Стенрус, но, увидев устремленный в пространство взгляд собеседника, прервал себя.

— Ну что ты все сидишь и размышляешь?

— Размышляю, какой свободой мы должны пожертвовать, чтобы предотвратить свободный рост раковых клеток. Террора самых сильных эгоистов.

— Не можешь же ты бояться этого всерьез, — отрезал Стенрус, и, разгорячившись, опять начал вышагивать взад и вперед. — В конце концов это реакционно… Так говорят социалисты…

Он посмотрел на Давида с неприкрытой злобой, не мог понять, в чем тут дело.

Как будто трудно сделать себе идеал из своего стремления к беспощадной, неограниченной власти, подумал Давид.

И сказал горячо:

— Вероятно, нужно выбросить вон этот парадный лозунг с большим С, и тем надежнее защитить целый ряд более точно определяемых свобод: свободу мысли, свободу слова, свободу веры, свободу передвижения. И в особенности ту, что Спиноза называл «правом оставаться в своем существовании». Все то, что ежедневно попирается в этой стране…

— Здесь?! Да я знаю несколько человек из власть имущих, — неохотно сказал Стенрус, — и могу тебя заверить, что они как раз хотят дать народу больше свободы. Ты не слышал, что кардинал-архиепископ Севильи назвал генералиссимуса слишком либеральным?

— Да, ужасно трогательно, — язвительно сказал Давид. — Архиепископ натравливает своих конфирмирующихся ребят на еретиков, из чистого усердия те выбегают на улицу, бросают камни в маленькую группку евангелистов и бьют у них стекла в домах. Слухи — такая досада — доходят до Франко, который как раз сейчас хочет убедить Америку, что свобода веры здесь развивается вовсю. Он позволяет себе сделать кардиналу-архиепископу маленькое замечание. На что тот мечет громы и молнии и называет Франко опасным либералом…

Давид встал, гнев не давал ему сидеть на месте.

На заднем фоне мелькнула обеспокоенная Дага Стенрус. Туре улыбнулся, оскалив клыки, и сказал Давиду:

— Не накручивай себя, вредно для давления.

Это был запрещенный удар, но он возымел действие. Давид засмеялся, вскоре попрощался за руку с хозяевами и направился к выходу.

— Значит, ты полагаешь, надо оставить Люсьен Мари там? — спросил он в калитке.

— Подожди по крайней мере несколько деньков, — посоветовал доктор Стенрус.

Давид шагал и размышлял о странностях во взаимоотношениях между земляками. Разве мог он отрицать, что как Туре Стенрус, так и он сам терпеть не могут друг друга? Едва ли. Но в трудную минуту он бросился именно к нему, прося о помощи — и был почти уверен, что точно так же поступил бы и Стенрус.

— Он глуп? — спросила госпожа Дага, глядя на исчезающего вдали Давида.

— Нет, — скривился доктор Стенрус. — Он не глуп, он ограничен. У него нет понимания чрезвычайных обстоятельств.

16. Женщина с зелеными глазами

Теплый ветер из Сахары не унимался. Подниматься на гору к монастырской больнице стало жарко. Так жарко, что однажды Давид разыскал свои трусы, спустился на пляж и выкупался. Жители Соласа были поражены. Их пробивала дрожь при одном виде того, как он раздевается. А сами вы разве не купаетесь? — поинтересовался он. В июле, отвечали те.

Вода была холодная, как дома, в Швеции, в начале июня, только самолюбие заставило его броситься в кипящие волны; когда он вышел, кожа у него была красная, как у креветки. Теплые волны в марте придерживаются больше суши.

В следующий раз, вернувшись от Люсьен Мари, он отправился на дальний пляж, защищенный от взглядов мощными выступами скалы. Там он мог лежать и загорать, не ощущая комичной необходимости представлять потомка викингов.

Он лежал, вытянувшись, на спине, сквозь закрытые веки солнце виделось ему пурпурным. Пляж выглядел совершенно безлюдным, только вверху на тропе показался и исчез мальчик-рыбак. Песок был теплый на поверхности, но холодный внизу; полежишь немного, и холод проникает вверх. А, дядя Рубен, старый дружище, подумал он в дремоте и неторопливо, как змея, переполз к более теплому местечку. Вдруг он вскочил: его нагретая солнцем рука прикоснулась к чему-то обнаженно-прохладному, неподвижно-живому.

— Привет, — послышался голос Наэми Лагесон, как всегда упрямый и робкий одновременно.

Оказывается, она тихонько подошла по песку и села рядом, не произнеся ни звука. Была она в купальном костюме, свою одежду, видимо, оставила под рыбачьей лодкой. Солнечное тепло ее еще не согрело, и тело покрывала гусиная кожа.

— Привет, — отозвался Давид. И прибавил, — А, это ты. А я думал, что дотронулся до ящерицы.

Ее раскосые зеленые глаза сверкнули.

— А что если это змея? — усмехнулась она.

— Боюсь змей, — сказал Давид едко и уселся прямо, охватив руками колени. Не был больше беззащитным перед солнцем и ветром.

— Я видела, как ты вчера купался на том пляже. А я обычно купаюсь здесь.

Ее тело, ее бледная кожа уличали во лжи: эту кожу не кусали крутые соленые волны, ни часа не пригревало ее мартовское солнце.

Но он с ней больше не пререкался. Ее поведение было как всегда вызывающим, но ему противоречила хрупкость и какая-то невинность в самом строении тела. Ее ключицы, и плечи, и колени трогательно просили его не быть с нею жестким.

— Ну, как ты вообще? — спросил он.

— Спасибо, хорошо, — сказала она, отвернув лицо. Она знала, как надо себя вести, но что-то делало ее застенчивой и непокорной. — Как поживает твоя… супруга?

— Спасибо, — ответил Давид сухо. — Ей очень плохо. — Его губы изогнулись, выразив муку. Он здесь у моря, на солнце, а Люсьен Мари в горах, с тампонами в ране…

Наэми взглянула на него и отвернулась опять, и некоторое время молчала, не решалась высказаться. Ее прежнее «я» подало голос: нет, сейчас никак нельзя… Но фанатичное новое «я», не знающее удержу, сразу же возразило: почему же нельзя? Как раз теперь и можно: он один… и проголодался…

Давид ощутил ее мысли, как сигналы азбуки Морзе в своих нервах. Внезапно он схватил ее за щиколотку:

— Ах ты чертенок! Настоящий ученик дьявола! Когда же ты позволишь себе быть человечной?

— Я кажется достаточно человечна, — проворковала она и свернулась нежным комочком на песке, до конца используя его мимолетное прикосновение.

— Нет, ты не человечная. Но ты наверно станешь ею, когда тебя захватит что-то настоящее.

— Надеешься, что стану верующей? — спросила она, и ей удалось вложить в хорошо знакомое ей слово оттенок присущей ему независимости, отчужденности.

Он поднялся и встал над ней.

— Наверно, только одно это тебя и волнует, — покачал он головой. — Пока, я иду одеваться.

— А ты… не будешь купаться? — запинаясь, спросила она. И на глазах у нее выступили слезы гнева и унижения.

— Сегодня мне хочется побыть трусом, — вздохнул он. Но потом он решил, что холодный душ ему, пожалуй, не помешает. Повернулся на ходу и побежал прямо в волны прибоя. Они двигались на него с ревом, накрыли с головой, наполовину утопили, но потом все-таки оставили на берегу, задыхающегося и хватающего ртом воздух. Он стряхнул воду с глаз, с волос и медленно зашагал по песку обратно. Идти стало вдруг очень тяжело.

Когда он подошел ближе, она сказала, не глядя на него:

— Завтра я убываю.

— Снова в путь? — спросил он и почувствовал себя как-то странно.

— Да. Хенрик и его приятели устроились в Банюэле, пишут там свои картины.

— Помирились, значит.

Она пожала плечами, не ответила.

— Смотри, остерегайся впредь парней и мешков с кофе, — улыбнулся он. Но шуток она никогда не понимала.

Он протянул ей руку.

— Тогда до свидания, Наэми, желаю счастья.

Она не взяла его руку. Ее зубы были так крепко стиснуты, что обрисовывались высокие скулы и упрямые широкие челюсти.

Насмешки, колкости, грубости, тяжелая артиллерия моралистов — ничто ее не задевало, ничто не оскорбляло, — кроме одного: в конце концов, напоследок, не одержать победу как женщина. Одна только мысль билась, монотонно отдаваясь у нее в голове: даже сегодня вечером он не хочет… Она сидела смирно, но ей хотелось, чтобы в руке у нее был камень — камень, чтобы его убить.

Сопротивление — пожалуйста. Ради Бога — долгое, упорное сопротивление — но потом, внезапно, он должен быть побежден, и тем самым превращен в нападающего, жестокого, деспотичного нападающего, а она, уже в качестве победителя, станет плавать в блаженстве, в экстазе своей покорности.

— Ну, так пока, — повторил он и пошел к сараю, где лежала его одежда.

Она проползла несколько шагов и добралась до камня, стоя на коленях, бросила его в Давида. Но поскольку была девушкой, не попала, только песок завихрился у его ног.

Он обернулся, в изумлении посмотрел сначала на камень, потом на нее. Она сидела, сжавшись, съежившись, как будто только и ждала побоев, она просто уповала на побои.