— Сеньор, — остановила его молодая монахиня. — Мужчинам входить в палаты запрещено.

— Но ради бога, дайте ей отдельную палату!

Монахиня сказала, тактично опустив глаза:

— Тогда надо доплатить, а это дорого…

— Сколько же?

— Сейчас узнаю.

Сестра-монахиня поставила носилки в освещенную солнцем оконную нишу и ушла, добавив заботливо:

— Если она проснется и ее будет тошнить, поверните ей голову на бок.

Но Люсьен Мари лежала неподвижно.

Давид зашел поглубже в нишу и сосчитал все, что у него было в бумажнике. Пока есть деньги, Люсьен Мари будет иметь самый хороший уход, какой только можно здесь получить.

Она пошевелилась, слегка застонала. Давид нагнулся над ней, спросил нежно:

— Больно тебе?

Она пробормотала, как во сне: да, очень больно… Тут она открыла глаза и увидела свою забинтованную руку. Зрачки ее расширились: она смотрела и смотрела на этот ватный узел, где открытый кусочек руки казался розовой щечкой, и на ее лице гримаса боли и горячечного бреда сменилась самой женственной мягкой улыбкой.

Она сделала бессильное, ласковое движение к своей неподвижной руке и опять скрылась в безвестные туманные дали.

У Давида сжалось сердце. Она, значит, тоже увидела грудного ребеночка, а не комок ваты, но в своем горячечном бреду восприняла его как реальность. И ты тоже, подумал Давид, и это почему-то до глубины души его взволновало.

Молодая монахиня вернулась со старшей сестрой, назвавшей условия доплаты за отдельную палату. В шведской валюте это было недорого.

— Она так и не просыпалась? — спросила сестра, посмотрев на Люсьен Мари.

— Нет, — пробормотал Давид, и ему почудилось, что он скрывает какую-то тайну.

Они повернули носилки и повезли их через боковой коридор к двери в палату, белую и голую, как тюремная камера. Окна палаты выходили в один из монастырских дворов, и там росло дерево с сочными зелеными листьями. Так приятно было о нем знать, если даже монахини, спасая комнату от солнечных лучей, сразу же спустили деревянные жалюзи.

Сестры ждали, пока он уйдет, чтобы уложить Люсьен Мари в постель.

— Я еще приду, — сказал Давид.

Он встретил доктора с госпожой Стенрус внизу, во внутреннем дворике, оказывается, они заблудились в бесконечных коридорах, разыскивая его в другой половине монастыря.

— Ты недооцениваешь доктора-испанца, — покачал головой Стенрус, — То, что он сделал, было самым целесообразным даже по международным стандартам.

— А опасность миновала? — спросил Давид. У него напряглись все нервы при виде того, как замялся Стенрус.

— Об этом еще рано судить, — помедлив, ответил он. — Все зависит оттого, как подействует пенициллин на инфекцию и, тем самым, на температуру.

— Но теперь, Туре, тебе нужно поскорее в постель, — заявила Дага Стенрус. — Вспомни, что тебе предстоит завтра…

Она была почти бесчеловечна в своем стремлении защитить человека, составляющего единственный интерес в ее жизни. Но Давид внезапно понял ее. Слабо улыбнулся и поблагодарил их за помощь.

— Мне почти нечего было делать, — ответил Стенрус с необычной для него скромностью.

13. Полет в небытие

Ночь текла.

Секунды созревали, как капли, отрывались и падали в сумрачный поток времени. Но вместо каждой упавшей тут же начинала формироваться другая, потом третья, и так до бесконечности.

Монахиня сидела по одну сторону постели и, перебирая четки, читала молитвы.

По другую сидел Давид. Он взял один из тех стульев с высокой прямой спинкой, что так красиво выделялись на фоне белых стен; зато сидеть на них было настоящей пыткой.

Он этого не замечал.

Люсьен Мари лежала в бреду. Сестра отметила еще одно повышение в ее температурном листе. Сорок и восемь.

Сорок один градус.

Пришел доктор-испанец, постоял, нахмурив лоб, поглядел на поднимающуюся вверх кривую. Сестра-сиделка сделала Люсьен Мари еще один укол.

— Неужели нельзя что-нибудь предпринять? Она вся так и пылает, — сказал Давид.

— Мы делаем все, что в наших силах, — отозвался врач. — Надо надеяться, что скоро начнет действовать пенициллин.

Потом он ушел.

Люсьен Мари больше не бредила; она просто лежала, а из горла с хрипом вырывалось дыхание.

Сорок один и одна — разве так бывает? — подумал Давид. — Сколько же еще? — Здесь его мысли натолкнулись на стену. Раз за разом они в страхе бросались к этой стене, и замертво падали наземь, как птицы со сломанными крыльями.

Не может же это случиться с нами. Невозможно.

Но это случается — с некоторыми.

Глубокой ночью он вдруг заметил, что Люсьен Мари начала потеть, волосы стали влажными, рубашка промокла насквозь. Монахиня побежала за новой сменой белья.

Люсьен Мари открыла глаза и поглядела на Давида с таким выражением, как будто только что вернулась из путешествия в неизвестное. Пересохшие губы плотно обтягивали ее зубы. Неумелым движением он дал ей попить.

Теперь жар начал падать, рывками, остановился на делении около сорока.

Страшная усталость охватила Давида, у него появилось ощущение, что скелет его хочет выпрыгнуть из мускульной оболочки. Но и на этот раз он отказался уйти. Не говоря ни слова, он растянулся на каменном полу, на тонком хлопчатобумажном коврике у кровати.

Он не слышал, как вошла сестра со шприцем и остановилась в изумлении.

Другая сестра подняла голову от четок. Они взглянули друг на друга и на него, благо он их не видел, и беззвучно захихикали, прикрывшись рукой, как две школьницы.

Посовещавшись шепотом, они взяли одно из одеял, сброшенных Люсьен Мари, и покрыли его. Прикусив зубами палец, они ждали — а вдруг он проснется. Он не проснулся. Все было по-прежнему тихо.

Через некоторое время Давид вдруг очнулся. Он поднялся, совершенно окостеневший, стуча зубами от холода; палату окутал предрассветный сумрак, ночная лампа, казалось, медленно увядает. Согнувшись на стуле, клевала носом монахиня, Люсьен Мари спала, волосы у нее спутались, а черные ресницы резко выделялись на пылающих в лихорадочном жару щеках. Розы эти были обманчивы, но все же сейчас она выглядела лучше, чем с той пугающей землистой бледностью, когда жар еще только поднимался.

Давид выглянул через жалюзи. Воздух стал прозрачным, и па востоке небо розовело, как перья фламинго. Где-то над морем солнце уже вставало, хотя отсюда его еще не было видно.

Он слегка дотронулся до плеча монахини.

— Я скоро вернусь, — прошептал он.

Она только кивнула. Благочестивые сестры уже начали примиряться с этими словами длинноногого иностранца. А Давид без них не решался выйти; они были как чурка в двери, не дававшая ей захлопнуться.

Он спустился вниз по склону тем же путем, по которому мчался в машине день назад.

День назад? Казалось, что с тех пор прошло очень много времени. И дорога сейчас выглядела совсем по-другому. Срезая путь, он спускался по склонам между пробковыми дубами и виноградниками.

Какое утро! Перья фламинго теперь развернулись вверх, до самого зенита, а за восточным скалистым хребтом, окаймлявшим морскую бухту кто-то опрокинул котел с расплавленным золотом. Оно стекало на скалы, делая их контуры пылающими, заставило море полыхать огнем.

Давид, ослепленный, заслонил глаза рукой. Все было слишком роскошно, слишком великолепно после пережитой ночи.

Поля были безлюдны. Агавы купались в росе, она, как слезы, стекала с запотевшей поверхности листьев.

Во Франции в это время уже громыхали бы тележки с зеленью, подметальщики трудились бы вовсю; а в Испании все дела были сдвинуты на вечер. Вернее, несколько раньше здесь тоже царила лихорадочная деятельность. Рыбачьи баркасы возвращались с уловом, эль вигилянте колотил своим обитым железом посохом в ворота тем, кто хотел успеть на первый автобус. Сейчас автобус уже ушел, как и грузовики с рыбой для Барселоны. Горожане, рыбаки и эль вигилянте спали глубоким утренним сном. Площадь опустела, только источник посылал в воздух свою вечнопадающую струю.

Давид подошел к нему и напился, наклонившись над каменным бассейном.

Вышел мужчина без рубашки, в одних брюках и вылил свой таз в сточную канаву. Жорди.

Когда он увидел Давида, усталого, небритого и серого в утреннем свете, в его карих глазах зажегся живой блеск, он взял его за плечо и тихо спросил:

— Она жива?

— Жива, — ответил Давид.

Слова прозвучали как приветствие первых христиан. Известие о болезни Люсьен Мари быстро распространилось по Соласу.

Они стояли друг против друга, двое худощавых мужчин среднего возраста — Жорди на несколько лет старше — оба с морщинками раздумий на лбу и красивой, характерной для интеллигентов, формой головы. Двое мужчин разной национальности; жизнь их сложилась настолько непохоже, насколько это только возможно, и тем не менее было между ними что-то общее, какая-то прямо-таки физическая взаимная симпатия, как у двух братьев, сейчас еще увеличившаяся оттого, что черты Давида, хоть и по чистой случайности, тоже были отмечены усталостью и страхом.

Если бы они учились в одном классе, они были бы друзьями, если бы оказались в одном отделении на военной службе — то же самое. Судьба предначертала им понимать молчание друг друга, самочувствие друг друга, язык человеческих чувств за пределами различных национальных языков. Сейчас они встретились при самых различных неблагоприятных обстоятельствах — в качестве туриста и местного жителя в маленьком городке — но их наполовину физическое, наполовину духовное сходство все равно давало себя знать.

Жорди направился к колодцу и наполнил свой жестяной таз свежей водой.

— Хорошо бы Консепсьон не проснулась, — вздохнул Давид.