Странно. Неужели действительно несколько строчек, прочитанных над ними мэром или священником могут вызвать какие-то изменения в их душе? Как будто их собственное решение, их собственное желание соединить свои судьбы было не самым главным.

Им пришлось посидеть в машине и подождать, пока врач пошел в свою приемную звонить в больницу.

Счетчик в такси гвоздиками прибивал набегающие секунды. Люсьен Мари слабела все больше, ее все сильнее сотрясала дрожь.

Давида охватило странное чувство, в памяти оно предстало перед ним бесчеловечным и душераздирающим эпизодом. Несколько лет назад, когда он еще был женат на Эстрид, она заболела гриппом. У нее была высокая температура и во избежание заражения она попросила его спать на диване в его комнате. Ночью он проснулся оттого, что звонил звонок, Он вскочил и спросил сонным голосом, не нужно ли ей чего-нибудь. Нет, заверила его Эстрид и попросила извинения, что его разбудила, она только завела будильник, чтобы в назначенное время принять сульфидин. И перевела стрелки на следующий раз.

Сейчас он вспомнил ее хриплый голос и блестящие от жара глаза, и подумал: бедная девочка, какая она была беспомощная, при всей своей деловитости. Даже когда волны лихорадки, как волны прибоя, накрывали ее с головой, она рассчитывала только на свое собственное умение плавать. Она сама была и пациентом и врачом, он не понадобился даже для того, чтобы подать ей ложечку с лекарством.

Разве мог он знать, насколько она была несчастлива из-за того, что он этого не сделал?

Он почувствовал, как Люсьен Мари всей своей тяжестью привалилась к его плечу. Ничто не могло быть ей более чуждым, чем лечить себя по будильнику. Он знал ее способность страстно чему-нибудь отдаваться. А вдруг она так же страстно отдастся и болезни и… Что же так долго не приходит доктор?

Нет, вот он, наконец-то. Монахини ждут их в своей больнице.

Шофер поехал зигзагами вверх по склону горы, машина подпрыгивала и сотрясалась. Каждый толчок все более болезненно отдавался в теле Люсьен Мари.

Монастырь расположился на горном уступе. Белые стены среди кипарисов, лавров и высоких тополей.

Две монахини в средневековых одеяниях ожидали их у ворот. Они очень приветливо приняли Люсьен Мари, но у Давида появилось знобящее чувство, что их уход за больным и лечение относятся к той же эпохе, что и одежда.

Казалось, они только и ждали, чтобы он оставил ее им, а сам исчез вместе с машиной, и внезапно он решил так и сделать.

— Я вернусь опять, — успокоил он Люсьен Мари, и они с шофером опять со страшной скоростью понеслись на старой колымаге, петляя и подпрыгивая, вниз с горы.

— Вы не знаете, где живет доктор Стенрус? — спросил он.

Ну как же, Гонзалес знал, конечно. И опять они понеслись, петляя по серпантинной дороге, только теперь уже вверх, на склон другой горы, огибая углы, мимо пропастей, и, наконец, подъехали к другому горному выступу, с низким домиком среди тополей и алоэ.

Госпожа Стенрус вышла на крыльцо, величаво сняла с себя кухонный передник, отложила полуощипанную курицу и заявила, что муж ее лежит в постели.

— Он болен?

— Нет, отдыхает перед завтрашним днем. Завтра у него ответственный день…

В маленькой голой белой комнатке лежал Туре Стенрус в полосатой пижаме, и лицо у него было еще более апоплексически малиновое, чем обычно.

Давид спросил в отчаянии, сознавая свою беспомощность:

— Ты не можешь встать и пойти со мной? У Люсьен Мари заражение крови.

— А кто такая Люсьен Мари?

Ах да, верно. Опять эта вынужденная ложь, ей бы следовало наконец стать правдой.

— Моя жена. Разве я тебе не говорил, что женился вторично, на француженке? Она приехала сюда…

Рана в запястье. Инфекция. Слишком молодой доктор-испанец. Увезли в монастырскую больницу. Очень серьезно…

И, наконец, крик о помощи, от соотечественника к соотечественнику:

— Туре, дорогой… Что мне делать, вдруг они станут лечить ее молитвами и пиявками?

Доктор Стенрус уже скинул свои тощие ноги с края постели. Из-за двери послышался крик:

— Туре нельзя вставать! У него давление!

— Молчи, женщина, — громко сказал доктор Стенрус и оперся о край кровати с блаженной радостью озорного мальчишки: наконец-то ему представился случай быть непослушным.

Дага Стенрус с ненавистью поглядела на Давида.

— Люсьен Мари так тяжело заболела, — промолвил он умоляюще.

Она немного смягчилась. Ведь оба они боролись за тех, кого любили.

— Давай сюда костюм, — распорядился доктор Стенрус, и жена повиновалась, не протестуя, держала брюки, помогая каждым движением, так, как когда-то привыкла ассистировать ему в качестве медицинской сестры. Тем временем Стенрус задавал Давиду четкие, лаконичные вопросы.

— Ведь Туре психиатр, — вступилась опять Дага, — не может же он вмешиваться в компетенцию хирурга?

— Да, ты, разумеется, не рассчитываешь, что я буду оперировать? — повернулся к нему доктор Стенрус.

— Нет, — успокоил его Давид. До него едва ли что доходило, кроме того, что у него горе, и он кричал о помощи. — Но с твоим престижем… и знаниями современной медицины…

Стенрус отодвинул в сторону жену и решительным, хотя и несколько петляющим шагом направился к машине. Дага передала свою курицу прислуге и с неменьшей, чем у него, решительностью, протиснулась на заднее сиденье. Будет по крайней мере с ним и сможет ему помочь.

Машина понеслась; она трещала и стонала, двигатель то и дело глох, потом неохотно начинал тарахтеть опять.

Гонзалес вытер пот со своего обветренного лба и сказал Давиду:

— Я всегда так волнуюсь, когда кто-нибудь болен, и как только моя карета это почувствует, сразу же начинает куролесить. То же самое у меня было, когда я ездил на осле. Ослик сейчас же соображал, что…

Голос водителя смешался с кашлем двигателя, стал символом некой вечности, препятствием на пути вперед. Вниз, в долину, потом обратно, вверх, на следующую гору. Кошмар езды серпантинами, то туда, то обратно, через иссохшие красные горы, окаймленные серо-зелеными агавами. Горы лихорадки, заросли лихорадки — кто-то ждет тебя, кто-то задыхается, кто-то горит в жару. Нужно вперед, но на пути горы, и бесконечная дорога вверх, вверх, мощными зарослями встает перед тобой колючее алоэ, силы изменяют тебе, лошадиные силы такси тоже не выдерживают, древний кузов сотрясается и громыхает — вот-вот распадется на свои изначальные части. Дыра около тормоза такая большая, что в нее можно опустить чуть ли не всю ногу, а там внизу несется назад дорога.

Наконец машина остановилась у самой лестницы монастыря, вплотную к ней. Гонзалес придержал дверцу и помог доктору Стенрусу выползти наружу.

Давид расплатился, а чета Стенрусов поднялась тем временем по лестнице и постучала старинным дверным кольцом в форме ящерицы.

— А вдруг они не захотят нас впустить? — начал нервно Давид.

— Предоставь это мне, — вполголоса произнес доктор Стенрус, но в этот момент одна из монахинь показалась в смотровом окошке.

У него были все основания рассчитывать на свой авторитет. Когда только что туда приходил Давид, это был женский монастырь, куда лицам мужского пола вход воспрещен, кроме специально отведенных часов посещения. А когда с сестрой-привратницей поговорил Туре Стенрус, а сестра-привратница сходила за матушкой-настоятельницей, то теперь это уже была больница, где были рады видеть знаменитого доктора из другой страны. А также — хотя и с меньшим удовольствием — и лиц, составляющих свиту знаменитого доктора.

Они зашагали через прохладные сумрачные сени, через залитые солнцем внутренние дворики, вверх по темной лестнице, через выбеленный известкой коридор, вскоре раздвинувшийся в приемную. Там стояла высокая скамья с прямой спинкой, наподобие хоров в церкви.

Движением руки настоятельница предложила им присесть.

— Мне бы хотелось немедленно переговорить с врачом, — обратился к ней Стенрус.

Ее тонкая рука в широком рукаве вспорхнула в непререкаемо отклоняющем жесте.

— Доктор сейчас оперирует, ему нельзя мешать. Посидите пока здесь. Вероятно, это не займет много времени. — И удалилась, вежливо отступая к дверям. Над ее авторитетом был не властен даже Стенрус.

Дверь распахнулась, выкатили носилки. Обычные, выкрашенные в белый цвет больничные носилки, окутанные запахом дезинфекции, — но по белому монастырскому коридору их везла монахиня в своем средневековом одеянии. На носилках без сознания лежала Люсьен Мари.

Давид громко перевел дыхание. Он уставился в изумлении, все уставились в изумлении — на приближающихся носилках лежала женщина с грудным ребенком.

Нет, конечно, никакой это был не ребенок, а просто рука Люсьен Мари, положенная высоко на подушку и перевязанная, как толстый узел из ваты и бинтов.

Еще в своем забрызганном кровью халате и темных резиновых перчатках вошел молодой врач, держа что-то очень маленькое между указательным и большим пальцем.

— Посмотрите! — сказал он, показывая Давиду маленький острый кусочек стекла. — Этот инфицированный осколок парижский хирург взял и зашил ей в руку… Ничего удивительного, что снаружи все залечилось, а в глубине образовалась инфекция!

Это был вполне понятный триумф молодого и неуверенного в себе провинциального врача, прекрасно понимающего, что все эти иностранцы нисколько не верят в его умение. Доктор Стенрус представился ему, и оба врача погрузились в обстоятельную беседу о пенициллине и ревизии раны, о путях распространения инфекции и угрожающем истаивании лимфатических узелков.

Давид их не слушал, он быстрым шагом пустился догонять носилки. Он догнал их в тот момент, когда монахиня открыла дверь в одну из палат. И отпрянул назад. На мгновение он увидел смутную картину, но с деталями в стиле сюрреализма: женщин в постелях — белые расплывчатые лица под черными копнами волос, коричневые, как земля, морщинистые лица с льдисто-серыми космами, женщин сидящих, женщин лежащих, сгорбленные спины, руки, перебирающие одеяло… Казалось, он заглянул прямо в «Desastres»[10] Гойи.