Люсьен Мари, не замечала ли ты, как наше «я» тускнеет, слепнет и теряет свое лицо, если у него нет какого-нибудь «ты», держащего перед ним зеркало, по сути дела являющегося этим самым зеркалом?

Есть, вероятно, люди, кому угодно готовые разрешить играть роль подобного «я»: артистическая публика, например, вообще те, кто и помыслить не может своего существования без зрителей.

А я артист никудышный, мне публику подавай самую что ни на есть изысканную, мне нужно совершенно особое «ты» одна-единственная, моя любимая и самая близкая. Ты.

Ты, конечно, можешь меня спросить: а как же Эстрид? Да, Люсьен Мари, она долго была моим «ты» — до тех пор, пока я не повернулся к ней со своим биноклем, тем самым полностью сместив все расстояния и размеры.

Помоги мне, Люсьен Мари — не разрешай, чтобы я сделал это еще раз!

Потому что на свете есть ты. Уже тогда, когда наш разрыв с ней был близок, ты была тем «ты», к которому стремилась моя душа. Но разве я это понимал? Ни в коем случае. Вспомни только то письмо, что ты мне сама процитировала. Я сознавал лишь, что мне нужна свобода, но не понимал, что совершенно в такой же степени я нуждаюсь в ощущении близости с кем-то, даже зависимости. А своего порока не видел. Не видел своего увечья — оставшись в одиночестве чувствовать, как одна за другой рвутся все мои связи с окружающим миром.

Это просто жутко — от рождения обладать взглядом, несущим опасность. Ведь стоит мне только достаточно долго поразглядывать свои чувства, как они тут же умирают. Но когда рядом ты, этого почему-то не происходит. Или когда я испытываю эти чувства вместе с тобой, как со своим медиумом.

Останься со мной, Люсьен Мари, и помоги мне — не смотреть, а чувствовать. Нет, и смотреть и чувствовать. Приди ко мне, и возьми на себя ответственность, и дай мне почувствовать ответственность за тебя. Давай попытаемся вместе построить такой для нас трудный мостик от «я» к «ты»…»


Тут вдохновение внезапно его покинуло. Он поднял голову и обнаружил, что времени прошло много, а Люсьен Мари так до сих пор и не вернулась.

А была ли она здесь вообще?

Он вскочил с ощущением головокружения: вечно он повторяет одну и ту же ошибку. Когда к нему является сама жизнь, он сидит и пишет. Когда он затем спохватывается и хочет ее удержать, она исчезает.

Он звал и искал ее везде, повсюду: на крыше среди клеток с курами, и в том месте, где висел призыв не стирать белье. Рискнул даже заглянуть в дамскую парикмахерскую. Но там все было тихо и пусто, салон уже был закрыт.

Встретив кого-то из старших детей Вальдес, он хотел было спросить, не видели ли они молодую французскую даму, но побоялся услышать в ответ: а какую это французскую даму? Здесь никого не было, сеньор.

Из кухни донесся голос Консепсьон. Давид устремился туда и нашел там Люсьен Мари с младшим отпрыском Вальдесов на руках. Огонь от плиты освещал снизу ее лицо и красную шапочку малютки Хосе; он восседал у нее на руках с высокомерной терпеливостью маленьких инфантов Веласкеса. Она держала его почтительно, но неловко, головка его неуверенно раскачивалась, пока наконец не нашла опоры на ее голом плече. Глаза его немедленно закрылись, рот округлился и начал делать сосательные движения. Люсьен Мари стояла с потерянным видом. Консепсьон засмеялась и приложила его к своей более щедрой груди.

Люсьен Мари взяла жакет от своего костюма, который она, войдя, бросила на спинку плетеной детской кроватки, и последовала за Давидом. Взгляд у нее был отсутствующий. Несколько раз она провела ладонью по своему плечу. Всем своим существом она еще ощущала, как малыш пытался сосать ее руку.

— Ну как, почту уже принесли? — спросила она несколько напряженным голосом.

Он с удивлением взглянул на нее, потом вспомнил.

— Ты надо мной смеешься! Считаешь, что я полоумный, раз пустился писать тебе письмо!

— Нет. Просто мы оба с тобой какие-то нелепые. Я решила, что нам необходимо именно поговорить — поэтому на самолете прилетела сюда. А потом ты решил: то, что нам надо сказать друг другу, настолько важно, что объясниться мы можем только в письме.

— Просто мы дополняем друг друга, — улыбнулся Давид. — Но если на то пошло, так один раз я уже написал тебе почти такое же письмо.

— Как написал? Когда?

— Несколько дней назад. После той телеграммы. Но тогда я его разорвал.

— Зачем же?

Он сказал тихо:

— Испугался, что слишком разоткровенничался.

— И ты, и я как на войне… сначала — разведка боем… — пробормотала она. — А где письмо?

Он вдруг застеснялся, как гимназист, начал, запинаясь, объяснять, что все это глупо и претенциозно. Люсьен Мари взяла исписанные листки.

Они опять уселись, как прежде. Через некоторое время она улеглась на живот и продолжала читать в своей излюбленной позе, опираясь на локти и положив подбородок на руки. Он ждал; рука его лежала ладонью кверху, — беззащитная на желтом покрывале.

Дочитав до конца, она посидела немного молча, не шевелясь. Потом склонила голову и опустила свой лоб в его ладонь. Это было красивое и церемонное движение, им она отдавала себя Давиду.

— Можно это считать?.. — спросил он тихо.

— Да, можно.

— Ты хочешь?..

— Да, я хочу.

— Тогда… — начал он и одним движением разорвал вдруг листки пополам.

Она громко воскликнула:

— Зачем ты, я хочу их сохранить… Они же мои…

— Прости, — оказал он и отдал ей кусочки. — Только зря я все это настрочил…

— Нет!

— Да. И как типично для меня — прошу тебя помочь мне избавиться от моей рассудочности — и первое, что я делаю, это объясняю и оправдываю свою рассудительность.

Внезапно он бросился на колени и спрятал лицо у нее в коленях.

— Милая, любимая, помоги мне жить.

— А если ты интенсивнее всего живешь именно, когда ты думаешь и пишешь?

— Нет! С тобой я просто живу — а все остальное неважно…

Через некоторое время она сказала:

— И потом еще… Изменился твой взгляд на свободу, хоть ты и не капитулировал… Но где же сама эта проблема?

— Здесь ты права, — сказал он резко. — Когда приходится сталкиваться с действительными проблемами свободы, то видишь, какие из них — надуманные. Как, например, моя. Не назовешь борьбой за свободу дискуссии о том, что важнее всего в жизни. Не отправляются же люди в пустоту космического пространства только потому, что им мешает сила притяжения земли. Хотя некоторые пытаются.

Люсьен Мари удивленно замигала.

— Сила притяжения земли — это ты обо мне?

— Конечно.

— О небо, Давид, мне кажется, ты сделал мне роскошнейший комплимент!

— Так уж получилось…

Он повторил тихо, с изумлением:

— То, что важнее всего в жизни… Вот что ты такое, Люсьен Мари. Ну ладно… Когда мы с тобой обвенчаемся?

— Как только все сумеем оформить.

Он сжал ее плечо; она вскрикнула от боли.

— Что такое?

Только теперь он увидел, что игриво повязанный шарфик прикрывает повязку.

— Боже, что ты сделала?

Она рассказала о несчастном случае в своей аптеке.

— Поэтому я и смогла прилететь в Барселону. А то… ты знаешь, до моего отпуска еще целых полгода.

— Я и боюсь, и все же рад, — сказал Давид. — Больно тебе?

— Нет, ерунда. Только когда я вспоминаю о своем желании, профессиональная совесть грызет меня — и тогда рука начинает болеть.

10. Медленный завтрак

Пальмы сухо шелестели, но солнце светило теплее, чем раньше, потому что наступил март. Свободные от работы жители Соласа стояли и сидели, как обычно, на утреннем солнышке перед гостиницей, около низкой каменной стены, отделяющей пляж от автострады перед отелями.

Здесь можно было узнать все новости, получить любую информацию.

Давид угостил нескольких стоявших рядом испанцев сигаретами и сообщил, что он и его жена ищут квартиру.

Сразу же несколько человек вызвалось сопровождать их в качестве гидов. Оказалось, что чуть ли не у всех у них есть тетушки, тещи или свекрови, жаждущие сдать свои комнаты квартирантам.

Давид объяснил, что им нужны не комнаты для туристов, а такое жилище, где они могли бы устроить себе настоящий дом.

Ну, тогда нужно спросить у эль вигилянте, он присматривает за всеми домами, сдающимися в наем.

Не дожидаясь, пока их попросят, мужчины сходили за эль вигилянте, ночным сторожем. Обитый железом посох, знак своего достоинства, он нес как скипетр. Его встречали с почтением все от мала до велика, начиная от уличных мальчишек и кончая именитыми горожанами. К почтению примешивалась еще и малая толика страха, потому что эль вигилянте был в своем роде всевидящим оком: не спал по ночам и следил, чтобы на улице все было мирно и благопристойно, чтобы не начался пожар, чтобы женатые мужчины не спутали случайно свою жену с чьей-нибудь чужой. Люди боялись языка эль вигилянте больше, чем его посоха. Последним он пользовался главным образом для того, чтобы дубасить в дверь, если кто-нибудь просил его разбудить к утреннему автобусу — в этом городе будильники не требовались. Пресвятая дева, грохот, производимый им, поднял бы на ноги целую пожарную команду и все машины скорой помощи в городе с более слабонервным населением.

Эль секретарио и жандармерия внушали страх — холодный казенный страх. Они представляли закон, но закон, продиктованный извне, из Мадрида.

Положение эль вигилянте было иное. Его профессия считалась очень древней и составляла одно целое с самим городом, наподобие его старой стены. Профессия его органично выросла из потребности самих обитателей города в спокойствии и порядке. Ему доверяли, как собственной совести, его можно было провести за нос, совершенно так же, как свою совесть, мог он и вздремнуть на часок, — опять же так, как наша совесть, и так же мог внезапно очнуться от сна в самый неподходящий момент… У него не было никакой форменной одежды, по которой его сразу можно было бы узнать, он ходил в таких же линялых рабочих брюках, как они сами пропускал стаканчик вместе со всеми в каком-нибудь из баров, когда к вечеру становилось холодно, мог посмеяться и попеть, мог покружиться немного в танце с красивой девушкой; но он был и оставался эль вигилянте, бдительным оком, и почтение окутывало его, как облачный ореол окутывает месяц.