— Не собиралась. Только взвешивала. Но…

— Но?..

— Эта мысль показалась мне такой нудной…

Неизвестно почему, по это трезвое выражение заставило их броситься друг другу в объятия.

— Правда? Тебе не удалось изгнать меня из своих мыслей?

— Когда я пытаюсь, кровь стынет в моих жилах, а небо становится черным…

Внезапно Давид испытал сладостное чувство возвращения к себе домой, чувство глубочайшей близости к женщине рядом с собой, как будто она была его соотечественницей. Вот что сделали с ними эти годы, почти против их воли: вырвали обоих из их прежнего окружения, заставили образовать свою собственную крошечную нацию.

А какую мудрость выказали Консепсьон и ее приятельницы, распознав в Люсьен Мари его настоящую жену. И в самом деле — именно этим она для него и была.

— Подумать только, что в жизни могут быть такие сюрпризы, — подивился он.

— Разве такая уж неожиданность, что наше чувство еще у нас сохранилось?

— Вероятно, нет. Но человек такой скептик, что часто обманывает самого себя. Не решается принять всерьез свою собственную серьезность…

Она продолжила его мысль:

— Думаешь: наши отношения висят на волоске, и в какую-нибудь постылую минуту хочешь его вырвать. Но тут вдруг открываешь, что волосок-то тугой и прочный, как нейлоновая нить, и ты только делаешь себе больно.

— И потом есть еще кое-что, — задумчиво произнес он, — я не сомневался в своей серьезности, или в том, что я могу сохранить тебе верность. (Перестань так на меня смотреть!) Но меня всегда одолевало чувство какой-то безнадежной уверенности — все то, что накрепко запирают, вянет и умирает…

— Ты и сейчас так думаешь?

— Нет. Нас с тобой это не касается.

— А ты больше не боишься, что брак для тебя будет тюрьмой, пленом, где твое искусство умрет?

Давид помолчал немного, потому что в этих словах в сжатом виде он услышал как раз то, чего так боялся. Только он не знал тогда, что она все это так ясно видит.

Она продолжала:

— Один раз ты написал мне письмо, которое меня глубоко взволновало. В нем ты просил меня быть той, кто говорит «нет» — той, кто не разрешит тебе увязнуть в сетях…

Давид вспомнил ту ночь и то настроение, когда он писал письмо, каким издерганным он себя тогда чувствовал из-за своего одиночества и тоски, как боялся не устоять.

Это было во время его развода с Эстрид. Как много в нем накопилось тогда угрюмой враждебности, и выходила эта враждебность из него не сразу, а постепенно и болезненно, как кусочки стекла.

Он потер рукой лоб:

— Сейчас мне все это кажется таким далеким… Той проблемы для меня уже больше не существует. Во всяком случае в такой плоскости.

Художник и гражданин. Две половинки его самого. От одной из них он мог раньше ускользнуть к другой, отказаться от нее даже, в зависимости от настроения. Но незаметно они срослись вместе, стали несколько крепче, составили его личность, от которой уже нельзя ускользнуть, когда захочешь.

— Знаешь, ты изменился, — покачала она головой. Она, как все женщины, испытывала легкий страх перед всякими переменами.

Он сказал неуверенно, потому что еще сам не решил этот вопрос для себя:

— Мне кажется, я полностью изменил свои взгляды. Раньше я смертельно боялся за свою свободу — а имел в виду только свою внешнюю независимость…

Люсьен Мари вспыхнула; ведь она сама участвовала в Движении Сопротивления.

— А теперь ты разве не боишься за свою свободу?

— Больше, чем когда бы то ни было — но я не рассматриваю тебя как ее врага номер один.

— Давид! — мягко промолвила она. — Подумай, может быть это как раз и есть тот случай, когда я должна тебя оградить?

— Возможно, что и так. Но разве не горько, если тебя лишат возможности изменяться и развиваться только потому, что когда-то ты высказался в таком вот высокопарном духе?

— Ты уверял меня тогда, что тебе свобода необходима, а теперь хочешь уверить меня в обратном.

— А ты педантично выполняешь все свои обещания. Боже, как ты меня сейчас раздражаешь…

Он заглянул в ее темные глаза; она полулежала на постели. Увидел, какой красивой, зрелой женщиной она стала за эти годы: исчезла ее неуверенность, угловатость, характерные для девушки, но остались длинные, стройные линии и изящно закругленные изгибы. Теперь она была в расцвете своих жизненных сил: счастливо сознающей свою телесность, счастливо сознающей свою духовность. Она жаждала услышать нужные ей слова, те, что могли бы осветить тот смутный, неясный пейзаж, ту дорогу, по которой он и она пытались сейчас пробраться. Она завораживала его, она подходила ему во всех отношениях, и тем не менее, иногда ему все же хотелось сохранить тот сумеречный пейзаж своих чувств, с зыбкими очертаниями и таинственным мерцанием, такой естественный для застенчивой души северянина.

— Ты вынуждаешь меня додумывать до конца то, что продумано лишь наполовину — и как раз тогда, когда я совсем не расположен размышлять, — сказал Давид и кончиками пальцев обвел контур ее плеча и руки. Когда он опустился к желтому шарфику, она поспешно отдернула руку.

— А ты, наоборот, действуешь на меня совсем не так. Когда я одна, мысли у меня тусклые и невыразительные, а как только вижу тебя, то как будто масса колесиков приходит в движение, думать становится легко и интересно. Ты ужасно меня стимулируешь.

— Все зависит от места рождения, — пожал плечами Давид. — Мы у себя в Швеции думаем, что работа мозга это препятствие для эротики. А во Франции она средство эротического наслаждения.

— А у тебя нет француза среди предков? — прошептала она. — И вообще, не воображай, пожалуйста, тебе все равно не избежать разговора о свободе…

— Потом, — протянул Давид и легонько толкнул ставни, так что они обрезали поток света, и он мог просачиваться только несколькими тонкими струйками.

Фены для сушки волос больше не жужжали, голоса умолкли.

— Сейчас у нас в Испании сиеста, сейчас у нас спят, — пробормотал он.

9. Розы и капуста

Давид показывал город. Люсьен Мари легко бежала рядом с ним на своих высоких французских каблуках по крутым улочкам.

Но вернувшись домой, она сбросила туфли и забралась на желтое покрывало. На римской мозаике лежал свет заходящего солнца.

Давид стоял в задумчивости.

— Что ты сейчас собираешься делать? — спросила она.

— Писать письмо.

— Кому?

— Тебе.

— Письмо мне — когда я здесь?

— Да. Ты меня кое о чем спрашивала и потребовала ответа.

— И устный ответ на это дать нельзя?

— Да. Поспи еще одну сиесту, а потом принесут почту.

Но Люсьен Мари покачала головой и поднялась с постели. Она побледнела и на мгновение покачнулась, у нее было ощущение, как будто она только что вышла из самолета.

— Хочу на минутку исчезнуть. Где это?

Давид открыл дверь и показал.

— Через чердак, потом на цементный балкон. В одном углу голубятня с замшелой крышей. Называется эль ваттер.

— А ты говорил, что в испанском нет заимствованных слов.

— Нет, есть еще одно. Пиво называется pale ale, выговаривается палле алле.

— Палле алле и эль ваттере, — повторила Люсьен Мари.

Она ожидала увидеть заведение в стиле деревенской уборной, а нашла опрятный туалет с мозаичным полом. На двери висело воззвание, ей удалось разгадать его с помощью карманного словарика. Посетителей убедительно просили не стирать одежду в унитазе.

Когда она вернулась в комнату, Давид был настолько погружен в свое занятие, что даже не слышал, как дверь отворилась. Она улыбнулась и опять осторожно прикрыла ее за собой. Давид писал быстро, сосредоточенно, как будто под неслышную для других диктовку.


«…Не приколачивай меня к себе, как гвоздями, так, по-моему, написал я тебе в тот раз. Нет, забудь эти мои слова, Люсьен Мари. Останься со мной! Опасность для меня вовсе не в том, что мы будем с тобой соединены. Наоборот. Вся жизнь — это само движение, сама подвижность, она насильно двигает нас сразу в нескольких направлениях. Если, конечно, мы сами активно ей не сопротивляемся.

Почему же ты не понимал этого раньше? — спрашиваешь ты меня теперь.

Любимая! Я думал, для того, чтобы писать — чтобы жить так, чтобы я мог писать — главным условием является свобода, та самая безответственная свобода, исключительные, особые условия жизни всякого художника.

А возможна ли вообще такая свобода? Я лично больше в это не верю. Для меня, по крайней мере, малейшая попытка всерьез ее осуществить лишь еще на один шаг приближает меня к моей гибели, гибели эгоиста, до того уже засохшего, что от меня остается один только жалкий шуршащий прах.

Лучше ты рассматривай меня просто как старый, сухой кактус с повернутыми вовнутрь колючками!

Хочу сознаться: мое одиночество с тех пор, как Эстрид вырвалась от меня на свободу, а ты за мной последовать отказалась, подействовало на меня, как лекарство. Оно внушало мне страх, но одновременно дарило опьянение. Весь мир отодвинулся назад, как это бывает, когда смотришь в перевернутый бинокль. Окружающие меня люди стали крошечными, как обитатели муравейника. Только я сам еще оставался размером с человека — кишевшие вокруг меня муравьи нимало меня не интересовали. Все мое интеллектуальное любопытство было обращено теперь вовнутрь, в глубь самого себя. Это было интересно, но в то же время немного противно — как если бы ежедневно с помощью рентгена наблюдать за процессом своего собственного пищеварения.

Поэтому постепенно это тоже мне надоело и стало казаться скучным и никчемным: зеркало Нарцисса помутнело. Отражение в нем оказалось не в фокусе, потеряло резкость и исчезло.