Такой наградой вполне может оказаться демонстрация покорности русскому государю при приезде Николая Павловича в Еленчик – чего ж еще добивается Хан-Гирей? Пусть мертв Сухрай – ему и Казилбек сгодится, лишь бы в генералы пробиться, хоть как-нибудь… Но ничего такого с полковником Хан-Гиреем не случится. А произойдет все совершенно наоборот: он будет с позором уволен со службы, а возможно, даже и арестован. Она сделает это ради Саши, и ради того, чтобы смерть Сухрая не оказалась напрасной.

Бледные губы Мари-Клер слегка приподнялись в улыбке, когда она представила себе бешенство Хан-Гирея, когда он узнает, что все его планы на Кавказе провалились. Просветлевший взор ее перемещался то на небо, голубеющее за стеной монастыря, то в чащу леса, то к той самой поляне, на которой Сухрай любил ее и где он умер, – теперь же он виделся ей повсюду. Оторвав от него взгляд, она посмотрела на Кесбан, присевшую по-кошачьи у ее ног.

Дожидаясь, пока Мари-Клер что-то надумает, турчанка не решалась первой начать прервавшийся разговор, но в волнении ковыряла ногтями язвы на руках.

– Говоришь, что пятьдесят лет ты помнила имя мужчины, пожертвовавшего ради тебя жизнью, и никому не назвала его, кроме как мне? – спросила она у притихшей старухи.

Кесбан вскинула на нее затекшие бельмами полуслепые глаза и только кивнула головой в ответ.

– Я тоже буду хранить его имя, сколько проживу на свете, – проговорила Мари-Клер, прижимая согбенную старуху, сидящую подле нее на полу, к своим коленям, – и никому никогда не расскажу о нем. Только не уверена, что проживу так долго, как ты. Потому что моя месть совершится скоро – для нее не потребуется пятидесяти лет… – Помолчав, она вздохнула.

Потом, отстранившись от Кесбан, натянула на ноги башмаки. Встав с застеленной грубой циновкой кровати, оправила волосы и накинула на плечи мантию.

– Я отправлюсь сейчас к русским, – сказала она вполне спокойно, ничем не выдавая разрывающей ее сердце боли. – Без Абрека и его отряда у нас не остается другого выхода. Я должна обо всем рассказать командиру русского авангарда и, открыв себя, требовать предоставленными мне военным министром полномочиями, а если потребуется и именем самого государя, немедленно направить солдат к реке Джубга, даже если пробиваться туда им придется с боем. Ведь русские солдаты – это не горцы Абрека, которых могут и не заметить. Русских наверняка встретят в любом ауле с выстрелами. Но иного пути нет – больше нам не на кого положиться. Иначе вся наша трудная и длинная война здесь, у реки Шапсухо, окажется проигранной на долгое время вперед – до следующего случая, когда у Шамиля иссякнет запас турецкого пороха и ему потребуется срочно пополнить его. Ты же, – приказала она Кесбан, – отправляйся к месту высадки контрабандистов заранее и наблюдай за всем, что будет предпринимать там посланец Шамиля Юсуф. При малейшем изменении – дай знать мне.

– Я все поняла, все, красавица моя, храни тебя Аллах, – Кесбан завозилась на полу, вставая. Обернувшись к ней, Мари-Клер легко приподняла ее за плечи и, прислонив к себе, обняла. – Мы, может быть, и не свидимся более, – проговорила она, дрогнув, – все складывается так, что мне самой придется отправиться с русским отрядом к реке Джубга, иначе они никогда не найдут короткой дороги туда. Теперь, когда Хан-Гирей выдал меня Шамилю, дорога в аул мюридов для меня закрыта, и я, уже не скрываясь, могу быть той, кем являлась все годы – я могу открыто выступить с русскими, но ты… О тебе Хан-Гирею ничего неизвестно. Он думает, что ты давно уже на покое. Он не знает, что ты до сих пор живешь в монастыре, а потому, чтобы не случилось, Кесбан, со мной, ты должна остаться здесь и продолжить миссию сестры Лолит, пока в Петербурге тебе не найдут замену. Только для тебя еще остается возможность узнать что-то о планах имама через его старшую жену Зейдет, с матерью которой ты дружна. Это последний шанс России пока. Помни об этом и береги себя. А я, – слезы прорвались у Мари-Клер, и она замолчала, стараясь совладать с ними, – я многому научилась у тебя, – продолжала она вскоре. – Если я останусь жива и вернусь в Россию, я заберу тебя к себе, не сомневайся в этом. Если же нет – вспоминай обо мне иногда… При некоторых обстоятельствах вполне возможно, что ты останешься единственной, Кесбан, кто вспомнит обо мне добрым словом. Только ты и сестра Лолит… И только ты, родная моя, будешь знать всю правду о моей жизни здесь… Если я не вернусь в монастырь, если же меня вовсе не окажется в живых, то я прошу тебя… Ты часто мне заменяла здесь мать, заменяла мне всех – потому я могу открыться тебе без боязни. Если меня не окажется в живых, а ты снова придешь в аул к матери Зайдет, узнай у нее, где мюриды похоронили Сухрая, и сходи на его могилу вместо меня. Скажи ему, что я его любила и что никогда в жизни никто не сделал для меня такого, что сделал он: никто не любил меня ради меня самой, а потому он навсегда забрал с собой мое сердце… Я же все сама устрою для себя.

– Что ты задумала, девочка моя? – ужаснулась Кесбан, почувствовав смертельную решимость в ее словах.

– Пока еще ничего точно, – Мари-Клер только пожала плечами в ответ. – Все будет зависеть от того, чем закончится сегодня ночью наш поход на Джубгу.

Глава 7

Обычный кавказский вечер, когда солнце уже зашло за горы, но все еще держится светло, опускался медленно, поглощая собой зарю, разлившуюся в треть неба. Воздух был редок, неподвижен и звучен. Длинная, в несколько верст тень ложилась от гор на округу.

В русском лагере у хребта Нако старик казак, огромного роста с седой как лунь широкой бородой, такими же широкими плечами, с засученными штанами и раскрытою седою грудью, возвращаясь с рыбной ловли от реки Шапсухо, несет через плечо в наметке еще бьющихся серебристых шамаек. Его громко приветствуют тянущиеся с рубки леса солдаты – они переговариваются между собой, обсуждая, сколько раз в левой цепи при охранении выбивали черкесов на «ура».

Пропуская их, старик посторонился, так что наткнулся спиной на держидерево и, отдираясь после, порвал зипун. Недовольно крякнув, он оправляет одежду, поглядев на рванину, потом – на обвязанные веревочками по онучам оленьи поршни и, отмахиваясь конским хвостом от комаров, направляется к кострам, разведенным между сделанными из шинелей и бурок балаганов.

На фоне угасающей зари резко выделяются бело-матовые громады гор по округе, хребет Нако розовеет, облепленный курчавыми облаками. Волнуясь у его подошвы, облака принимают все более и более темные тени. Вечерняя прозрачность воздуха, – почти хрустальная, – разносит звуки далеко и гулко. Коричневая и быстрая Шапсухо все отчетливее отделяется от неподвижных берегов всею своею подвигающейся массою – она начинает сбывать к вечеру и кое-где мокрый песок буреет на берегах и отмелях.

Еще издалека слышит старый казак звучный голос внучка своего Лукашки. Разбитной, красивый малый, лицом и сложением своим, несмотря на угловатость молодости, выражает большую физическую силу – с широким выражением лица и спокойной уверенностью в позе он уж в который раз повествует притихшим дружкам о своем недавнем подвиге: как свалил одним выстрелом черкеса, плывущего по реке под карчой, при том добавляя все новые и новые подробности.

Рисуясь перед собравшимися, Лукашка принимает воинственную, горделивую осанку. Широкая черкеска на нем кое-где порвана – ни дать ни взять только что из сражения вышел, – ноговицы спущены ниже колен. По всему видно, хочет Лукашка казаться настоящим джигитом – вроде того Сухрай-кадия, которого он и видел-то всего ничего, когда стоял в секрете при переговорах генерала фон Клюгенау с имамом Шамилем. Но понял хорошо: на настоящем джигите все небрежно, даже слегка поношено, а вот оружие – богато и броско. А еще очень важен выражающий достоинство вид.

И вот, заложив руки за шашку и щуря глаза, Лукашка притоптывает ногой для уверенности и, хмуря чернобровое лицо, говорит:

– Хочешь верь мне, а хочешь нет. Сижу я за чинарой, как велели, осматриваюсь зорко кругом. Гляжу, чернеет чего-то с той стороны. Карча здоровенная плывет, да не вдоль плывет, как следовало бы, а поперек перебивает. Я навострился – нелады все. Присматриваюсь пуще. Глядь, а из-под карчи той голова показывается, и все в сторону его Высокопревосходительства глаз ведет.

Наставил я винтовку, из камыша привстал – не видать за ветвями-то хорошо. А он услыхал, верно, бестия, да на отмель выполз, оглядывает. Вот, думаю, схватить бы за глотку и завалить здесь. Да не тут-то было – далеко очень. Изготовил я ружье, не шелохнусь, выжидаю. Он постоял-постоял, опять поплыл, да как наплыл на солнце-то, так аж спина его видна сделалась.

Тут уж я – как дед учил: «Отцу и сыну и святому духу» – пали! Стрельнул в него – попал. Из-за дыма гляжу, он барахтается – портки синие, голова бритая голубеет. На отмель вынесло его – все наружу стало. Вижу, хочет встать, а не может уже, нет силы в нем. Побился, побился и лег. Я же после Назарку крикнул, разделись мы с ним, и как спустили его с того берега офицера опять в воду – поплыли за ним. Ох, и желтый он, ребята, оказался. Борода крашена, подстрижена. Мне урядник после кинжал от него взять разрешил, а за ружье его три монеты дал. Оно у него со свищом было, дух в дуло проходил. Все на память лестно. Еще зипун его достался. Но тот драный весь, байгуш!

– А ты не беднись, не беднись, – прикрикнул на Лукашку дед, подходя, – сгодиться тебе и зипун за дровами-то ходить. Портки ж его, говорил тебе, на платки да бинты изрежь, чего бережешь? Не налезут все равно никому здеся – поджарые они очень, черкесы-то, не нам чета.

– Что ж, Лукашка, – молодцом, – похвалил казака хорунжий, сидевший рядом. – Я того черкеса оглядел после. На черкеса, верно, он маловато похож – скорее, татарин из ногайцев. Но то – все равно. Кто б он ни был, а заметку сделал ему наш казак ровненько, в самые мозги, над виском прямехонько.

Казаки заговорили в несколько голосов, кто-то даже жалел черкеса: «То же ж человек был!» Но иные не поддержали сердобольца: «Ты бы сам попался ему, он бы спуску тебе не дал!» Снова заголосили, заспорили… Послышалась команда – двое из казаков отправились рубить сучья для кухни – чтобы кашеварам ужин варить. Пусть и ужин весь здесь, на хребте Нако, – одна трава-мурава с финиками, хотя и вареная. Даже хлебушка нет, только сухари заплесневелые, в воде размоченные.