Органист объяснил Эртемизе, как добраться до Сан-Поло, и она отправилась туда. Со слов настоятеля она узнала, что капельмейстер передал все имущество своей семьи в собственность прихода, а сам его дом в соответствии с завещанием стал приютом для бездомных.

— Но мы ничего там не перестраивали, — добавил священник. — Решили сохранить память о нем…

— Может быть, тогда остались какие-то… изображения? Портреты семьи?..

— Да, конечно. Они сейчас здесь, в приходе. Может быть, это глупо, но многие из нас верят в чудо… Вдруг он жив и вернется?

Эртемиза опустила глаза. Ей нравились эти добрые и открытые люди, но она не чувствовала себя вправе разглашать не свою тайну.

— Я могу… посмотреть?

— Конечно, синьора Ломи.

Они перешли в часовню Распятия, и настоятель проводил ее в помещение за алтарем. Там на одной из стен висело три картины кисти разных художников, более того — написанные в разные эпохи. Все изображенные на них люди были молоды, и только по одеяниям становилось понятно, что это просто три поколения одной семьи. В чопорной паре аристократов середины прошлого столетия угадывались дед и бабка Гоффредо по отцовской линии — было у них какое-то едва уловимое фамильное сходство с музыкантом. Изящная, немного болезненного вида ясноглазая женщина на другом портрете была совсем не той феей, какую рисовало детское воображение Эртемизы, наслушавшейся баек старого «генерала». Она не была сказочной красавицей. Она была по-земному прекрасна. Прекрасна и уже немолода, и стоявший рядом мальчик лет двенадцати предупредительно держал ее за руку, а средних лет мужчина позади них, казалось, с трудом хранит серьезное выражение лица, да и сама синьора готова засмеяться в любую секунду. Эртемиза вгляделась в лицо мальчишки и не без труда узнала в нем Шеффре, да и то лишь по чертам лица: поймать его истинный взгляд художнику совсем не удалось, как будто он все силы бросил на взрослых, а исполнить достойно их отпрыска уже не хватило вдохновения. Зато возле третьей картины она замерла, борясь с глупой и неуместной здесь улыбкой. Ее автор был талантливым мастером с манерой, напоминавшей Горацио Ломи — мягкой, деликатной и старательной. А Бернарди-младший, как ни стремился выглядеть хоть немного старше, отрастив небольшую бородку, чтобы сочетаться со своей серьезной должностью, все равно казался совсем юным и задорным. Он мало изменился с тех пор, и даже теперь, стоило ему забыть о тревогах, в глазах снова начинали хороводить бесенята, а нос по-прежнему смешливо морщился в мальчишеской улыбке.

— А это Лучиана, в девичестве делла Джиордано… Певица, невероятный был голос… И взгляните, какая красавица.

Девушка рядом с ним походила на всех мадонн Леонардо разом — то же возвышенное чело, маленькие мягкие губы, тонкий вытянутый нос, продолговатый подбородок, мелкие волны светло-рыжеватых волос, собранных обручем надо лбом и ниспадавших на плечи. И только ярко-синие глаза отличали ее от леонардовских женщин, это были глаза снизошедшего на грешную землю ангела, и взгляд их словно признавался: «Я ненадолго здесь!» Эртемиза вглядывалась в лик на портрете и никак не могла понять, что в этих глазах так тревожит ее, как будто она всего в шаге от какой-то разгадки, но в какую из сторон шагать — ей неведомо.

— Святой отец, вы дозволите мне прийти сюда и сделать копию?

— Вы можете взять ее для этого себе, я доверяю вашему слову, синьора Ломи.

Эртемиза рассеянно поблагодарила его и сняла картину со стены.

Увидев племянницу за работой, Аурелио уже вознамерился иронически спросить ее, когда это она успела так изголодаться по живописи, как взгляд его упал на портрет, с которого она уже начала копировать.

— Ба! Да это же синьор кантор! Тут он еще совсем мальчишка, но это он!

Она медленно обернулась:

— А вы откуда знаете его, дядюшка?!

— Этот молодец — как пить дать твой тайный поклонник. Нас познакомили с ним во Флоренции, и он весь обращался во внимание, стоило мне только заговорить о тебе.

Эртемиза с трудом подавила улыбку. Получив от нее отказ присоединиться к ужину и насвистывая какой-то незамысловатый мотив, Аурелио направился к двери. Она вздрогнула и насторожилась: это была старая, знакомая с детства песенка про цыган. Еще какая-то не пойманная мысль молнией шмыгнула на задворках сознания. Эртемиза схватила лист бумаги и уголь. Взгляд стремительно прыгал с лица Шеффре на лицо его жены, рука независимо от ее желания что-то черкала на листке. Она лишь соблюдала законы гармонии и следовала закономерностям, которые часто проявляет в своей вариативности природа, создавая новую жизнь с учетом всех ее предшественников. Синие, распахнутые в мир глаза ангела… темные соболиные брови… вздернутый нос и полные чувственные губы, слегка растворенные, будто готовые вот-вот что-то проговорить… волосы темно-каштановые, волнистые, почти кудрявые… Высокий воротничок… Берет, украшенный маленькими перышками… Покатые плечи… Хрусть! С легким щелчком уголек разлетелся в мелкое крошево.

С наброска на Эртемизу глядел юный воспитанник доньи Беатриче Мариано. Дженнаро Эспозито, январский подкидыш, которого полтора месяца назад они с кантором, как ошпаренные, искали по всей Флоренции…

«Спроси об этом у своей знакомой цыганки, уж дитя Арауна видит поболе нас с тобой!»

Глава пятая Нарисуй себе лучшую жизнь

— Его высокопреосвященство хотел бы переговорить с вами в своем кабинете, сеньор Вальдес. Следуйте за мной.

Идальго слегка поклонился и зашагал за секретарем Гаспара Борджиа. Кардинал что-то писал, стоя за своим бюро, при их появлении он только слегка кивнул, сделал знак подождать и закончил фразу до точки, после чего окунул перо в чернильницу. Хавьер впервые видел главу испанской церкви настолько близко, прежде он не мог и помыслить о подобной встрече.

— Благодарю вас, Рамирес, можете быть свободны, — плавно шевельнув в воздухе гибкими пальцами костлявой руки, дозволил Борджиа.

Монсеньор Гаспар де Борджиа-и-Веласко, сын шестого герцога Гандия и внук четвертого герцога Фриаса из рода Веласко, по возрасту являлся ровней Хавьеру и выглядел бы даже младше того, не будь он столь прилизан и сер. Темные пытливые глаза мрачно и с некоторым брезгливым вызовом поглядывали из-под нависающих век, длинный нос с широким кончиком тяжелым трамплином нависал над строго поджатыми выпуклыми губами, отделенный от них строчкой жиденьких темных усиков. Пальцы кардинала в самом деле были удивительно гибки и подвижны — казалось, они могут вывернуться в любую сторону, будто напрочь лишенные суставов.

Он привычно пронзил Вальдеса изучающим взором и, по-видимому, остался удовлетворен своими наблюдениями, поскольку глаза его стали менее колючими. Тогда он заговорил по-испански и начал издалека: расспросил о делах при дворе Медичи во Флоренции, о настроениях тосканцев, о планах и чаяниях самого Хавьера. Тот отвечал по-военному кратко, но откровенно, в меру своей осведомленности.

Как и в Козимо II, в Гаспаре мало осталось примет их нашумевших в истории родов, и при всем своем карьеризме кардинал Борджиа не обладал достаточной степенью хватки, дабы удержать власть в руках и подтянуться на скользком канате выше. Даже кардинальскую шапку бывший архиепископ Севильи и Толедо получил лишь благодаря протекции кузена, герцога Лермы, сан же архиепископа в свое время также достался ему из-за семейных связей в Испании. Он был безусловно умен, но к его уму не было приложения в виде способности чуять настроения вышестоящих и прогибаться в нужную сторону, как это можно было бы ожидать, глядя на его нервные, чувствительные руки. Вальдес неосознанно спрятал свою покалеченную кисть под перекинутый через локоть дорожный плащ: обычно он носил на ней перчатку, но ради такой аудиенции изменил своей привычке и теперь стеснялся «искалеченного обрубка», как ему не раз приходилось называть ее про себя, с досадой отмечая, что работает она все хуже и хуже. Коварный языческий жрец за миг до того, как голова его слетела с плеч, успел нажать что-то в своей ловушке, и молодой конкистадор едва спасся из каменного плена, расплатившись за жизнь раздробленной левой рукой, которую сжало тогда будто в жерновах меж двух камней хитрого устройства святилища индейцев. Конечность усыхала быстро и неотвратимо, уже почти не в состоянии удерживать даже шляпу за поля, однако увечность Хавьера стесняла лишь самого Хавьера, а от внимания пылких итальянских поклонниц отбоя он не ведал, ему благоволили даже некоторые весьма знатные флорентийские матроны. И лишь та, расположения которой он так давно и безуспешно добивался и напрямую, и через ее подругу-герцогиню, и другими способами, оставалась равнодушна к его огненному взгляду и улыбалась в ответ только из вежливости, через силу. Вальдес же сходил от нее с ума, никогда прежде он не мог и помыслить о том, что способен так глупо влачиться за неприступной красоткой, тем более — чужестранкой.

А началось все с той жуткой картины, которую он поначалу заподозрил в подражании полотну Караваджо, но вскоре понял их глубинную разницу. Юдифь прославленного мастера была холодна и беспристрастна, казня завоевателя, это была святая, вынужденная стать карающей дланью Господа. Сеньор художник отдавал себе отчет, что как мужчине ему не понять всю глубину женского отчаяния, когда презрительно поругана ее честь и втоптано в грязь доброе имя, когда гадкие и потные чужие руки сминали ее нежное тело, оставляя кровоподтеки, а уши его оставались глухи к ее мольбам и унижению. И потому Меризи сделал упор на иное — он последовал библейскому канону, действуя по правилам, заложенным в историю первоисточника. Совсем другим при внешнем сходстве был сюжет на полотне юной сеньоры Чентилеццки: ее Юдифь мстила всем насильникам со времен Каина в лице вражеского полководца, мстила яростно и неукротимо; молодая служанка Абра была ее сподвижницей, написанной, как убедился позже Хавьер, с настоящей Абры, тезки прислужницы Юдифи, тоже бывшей в услужении, но у самой художницы, и кто, как не Эртемиза, мог бы лучше выразить все те чувства, что она испытала однажды в печально известной истории с подлым компаньоном ее отца. Идальго поймал себя на том, что чем больше он узнавал о жизни этой женщины, тем безудержнее хотелось ему на собственном примере доказать ей, что далеко не все мужчины так порочны, как ее обидчик, и что уж теперь-то она в надежных руках. Вскоре он понял одну главную вещь: меньше всего сеньоре Чентилеццки хочется оказаться в чьих бы то ни было руках, как не хотелось того дикой птице, которую в мальчишеские годы пытался приручить Хавьер. Доверие он заслужил лишь тогда, когда вынес плетеную из прутьев клетку во двор и раскрыл дверцу. Птица порхнула с жердочки на внешнюю решетку, покосилась на него, качнула на прощание хвостом и… стремительно улетела. Но в тот миг, когда она слегка задержалась, он понял все — ей не за что было благодарить того, кто однажды ее пленил и держал в заточении, но она все равно поблагодарила. Это с лихвой оплатило все его многодневные старания. И Вальдес, изумляясь собственной нездоровой сентиментальности, терпеливо осаждал Эртемизу в надежде хоть когда-нибудь заручиться всего лишь знаком пусть и мимолетного, но столь долгожданного доверия.