Едва дверь за Джанкарло затворилась, она стянула зеленую материю с картины. Брови Шеффре удивленно дернулись.

Стоя вполоборота к зрителю и вопреки всем канонам отображенный лишь по пояс, на переднем плане находился мужчина с густой гривой извивающихся от ветра темных волос. Глаза его были затянуты глухой холщовой повязкой, а рукой он словно бы пытался защититься от меча юноши, намахнувшегося для удара. Но смотрел тот юноша в коротком хитоне не на реального врага, всем телом устремленный в его сторону, а на его отражение в полированном громадном щите. И там, из этого кривого зеркала, выглядывало божественно прекрасное и дьявольски ледяное чудовище в человеческом обличии. Вместо волос на голове обманного отражения, спутываясь друг с другом телами, шипели тонкие змейки, а взгляд миража очаровывал подобно пению сирен, лучась магией драгоценных каменьев и суля бессмертие, дарованное обращением любого, кто узрит, в такой же чудный камень. Монстр сверлил зрителя прямым взглядом, не в силах причинить вред, а вокруг сражающихся клубились черные грозовые тучи, разверзаясь над бурным морем далеко под ними, внизу.

Теперь у Эртемизы была возможность сравнить, и она увидела главную свою ошибку, когда писала туловище своей Медузы, воскрешая в памяти телосложение семнадцати— или восемнадцатилетнего Алиссандро и делая его для такой затеи лишь чуть менее крупным: в свое время она отчего-то так и не осмелилась попросить музыканта обнажить ради этого торс. При общем анатомическом сходстве кантор был значительно стройнее и грациознее покойного слуги: у него были широкие, но куда более покатые и легкие, свободно развернутые плечи, длинная гибкая шея, идеальных пропорций руки с сухощавыми запястьями и крепкими кистями, грудь, под кожей которой хорошо читались мышцы и даже слегка проступал рельеф нижних ребер, тонкая талия. Эртемиза усмехнулась, подумав, что это сродни тому, как если бы она вздумала нарисовать золотого жеребца-аргамака графа Валлинаро, а натурой поставила крепыша-андалуза Великого герцога Тосканского. Словом, ее Горгона получилась мощнее и тяжелее, чем было нужно, и Персей, прообразом которого она сделала юного слугу Джанкарло, на фоне антагониста выглядел слишком уж хрупким для героя-победителя, обезглавившего такого противника. А ведь она отнюдь не намеревалась добиться эффекта Давида и Голиафа!

— Это потрясающе! — вымолвил наконец Шеффре. — Когда вы успели?

— Если бы я не сделала это, она не оставила бы меня в покое, — Эртемиза сложила руки на груди.

— У него на запястье — это браслет? По-моему, я уже видел его на некоторых ваших полотнах…

Она замялась, но вспомнила, как, переступив через нежелание, он исключительно из вежливости ответил ей на неосторожный вопрос о Венеции, и решила поступить подобным же образом, тем самым выказывая свое встречное доверие:

— Это браслет охотницы Артемиды. Моей тезки… как полагал отец.

— А как на самом деле?

Эртемиза горько усмехнулась:

— Полынь, придорожный сорняк…

— Владычица степей, — возразил Шеффре.

— Тогда что означает ваше имя, маэстро? Оно ведь не из наших краев, разве нет?

— Так в детстве звала меня бабушка по материнской линии. Она была… удивительной. И, да, не из наших краев.

Он слегка погрустнел, но это была светлая грусть, и враждебность в его голосе больше не проступала. То же самое всегда чувствовала Эртемиза, вспоминая о своем детстве — мучительная сладость грез о том, что уже не вернуть никакими чарами. Шеффре помолчал и добавил, что родители отца так и не простили того за выбор иноземки в спутницы жизни, но он сам никогда об этом не жалел и после смерти деда в 1576 году — тогда в Венеции свирепствовала эпидемия чумы, сократившая население на треть, — в ответ на просьбу овдовевшей бабки вернуться в дом детства дал отказ: знал, что она все равно никогда не примет невестку, тем паче, что все их дети поумирали от истощения и болезней во время осады турками Фамагусты, а Шеффре еще не родился. Он увидел свет последышем, спустя почти пять лет, на Крите, и получил свое имя от бабушки, а отец и остальные всегда звали мальчика на свой лад.

— А еще спустя девять лет мать отца тяжело заболела и сумела уговорить его приехать в Венецию. После жизни на острове там было непривычно, а зимой случались холода… Но со временем мы полюбили этот город — и я, и мама… бабушки умерли одна за другой, так и не помирившись…

Эртемиза не мешала ему: кажется, кантору наконец-то захотелось выговориться. Она лишь впитывала в себя все, что рассказывал Шеффре, как в свое время внимала рассказам «генерала» в доме дядюшки Аурелио все о той же злосчастной крепости венецианцев, осажденной османской армией. Но в какой-то миг ему показалось, что его истории утомили ее, и он прервался:

— Если вы когда-нибудь увидите Венецию, вы ее полюбите, синьора Чентилеццки. Ее нельзя не любить.

— Синьор Шеффре, я хочу исправить эту картину, — поднявшись из кресла, Эртемиза указала глазами на Горгону. — Вы поможете мне, когда вам станет лучше?

— Эртемиза, а я хочу попросить вас о том, чтобы вы никогда больше не задавали мне этого вопроса. Как только вам будет нужно — просто говорите, где и когда. И если здесь и сейчас вас устроит, мы можем начинать. Зовите вашего слугу, ведь Персей, как я понял — это он?

Она улыбнулась и, опуская глаза, кивнула.

Глава девятая Рожденный в полночь

— Синьор Шеффре, а почему у людей ломается голос? — вдруг перестав играть, спросила Джен.

Кантор отвлекся, поднял голову и посмотрел на нее так, будто вообще забыл, что в классе у него ученик. Последнее время, особенно после болезни, он стал чрезвычайно сосредоточенным на своих мыслях и все время что-то записывал на разрозненных листочках. Чернильные кляксы уже въелись в его пальцы, но Шеффре не обращал на них внимания. Джен подсмотрела однажды — это были ноты какой-то не знакомой ей мелодии.

— Голос? А, ты про мутацию, наверное?

— Да… Почему у мальчи… у нас это происходит?

— Ну видишь ли, когда ты растешь, у тебя удлиняются и утолщаются голосовые связки, и со временем это приводит к тому, что голос становится ниже. А во время ломки ты пытаешься говорить и по-старому, фальцетом, и уже новым тембром, поэтому и получается то так, то эдак. Но в конце концов ты привыкаешь, и звук перестает срываться.

— И петь уже не получится?

— Почему же? Просто до поры до времени нельзя понять, каким голос станет у взрослого человека. У кого-то остается певческим, у кого-то — уже не годным для этого.

— А как было у вас?

Припоминая, Шеффре нахмурился, а потом рассмеялся:

— Как у тебя сейчас. Почти что так же: мой был не таким звонким. Правда, в твоем возрасте он уже изменился, и вокал я оставил. Тебе ведь уже четырнадцать…

— Зимой пятнадцать.

— Зимой пятнадцать… — задумчиво повторил учитель. — Господи боже мой, как летит время… уже пошел шестой год, как донья Беатриче привела тебя сюда…

— А бывает так, чтобы у мальчика голос не сломался? Вообще не сломался? Остался таким, как был раньше?

— Нет, без вмешательства не бывает.

— Без какого вмешательства?

Кантор серьезно поглядел на него:

— Дженнаро, знаешь, тебе лучше не сталкиваться с этим.

— Вы имеете в виду мужчин, которые исполняют женские партии?

— Да, я имею в виду именно этих мужчин. Которые исполняют женские партии.

Джен почувствовала, что краснеет, и поспешила уткнуться в свою партитуру. Она знала про евнухов, оскопленных для сохранения высокого голоса и поющих в операх вместо женщин, участие которых в искусстве церковь не одобряла. Знала, но ни разу в жизни их не видела. Ей всегда казалось странным, почему ради выполнения одних божественных предписаний еще более безжалостно попираются другие, ведь ежели Творец создал кого-то таким, а не другим, то как можно вмешиваться в пути Провидения, подчас против воли самого господня создания? Меж тем спросить об этом она не решилась бы никого, сама вынужденная всю жизнь притворяться не той, кем была сотворена.

— Но знаешь, странно, что у тебя до сих пор ничего не меняется, — Шеффре слегка прищурился. — Скажи, ты обычно хорошо себя чувствуешь? Голова больше не болела?

— Нет, мессер, — задохнувшись, прошептала Джен и снова пожалела, что завела эту тему.

— Подойди-ка.

Учитель вышел из-за стола и поманил Дженнаро к ближайшему из окон. Она поправила воротничок, подошла. Шеффре повернул ее к свету и велел раскрыть рот, что она и сделала. Внимательно оглядев ее гортань, он пожал плечами:

— Не вижу ничего необычного… Быть может, ты просто из поздних. Что ж, подождем до восемнадцати лет.

У Джен отлегло от сердца, но она так испугалась, что горло будто стиснули, и заговорить сразу после этого девушка не смогла. Долго ли еще ее будет спасать этот воротничок на шее, маскирующий полное отсутствие адамова яблока, и повязка на груди, пока худо-бедно скрывающая саму грудь?

— Дженнаро, а не хочешь ли ты мне кое в чем помочь? — вдруг осенило Шеффре, и он стремительно схватил со стола свои бумаги. — Возьми лютню и сыграй-ка эту партию.

Чернила еще не до конца просохли на нотах, и кое-где значки даже размазались. Дженнаро послушно сыграла. Мелодия была удивительно красива и одновременно похожа на те, которые иногда, импровизируя, перебирал при ней учитель. Но только это была уже самая настоящая, серьезная музыка, а не баловство, как он часто сам называл те свои экзерсисы. Джен услышала в ней завывания морской бури, крики чаек и стоны корабельных снастей.

— Ах, если бы это еще и спеть!.. — вырвалось у нее.

— Да, ты угадал, это партия Горгоны, меццо-сопрано… только слов пока нет. Ты не хотел бы этим заняться?