— Темновато, — сообщила дама и поскребла ногтями в волосах, небрежно перехваченных шелковой косынкой. — Можно будет открыть еще и вон те ставни?

Кантор разглядывал ее с крайним изумлением, тем более что выглядела она презабавно.

— Никогда не пробовал, но, наверное, можно… Синьора… м-м-м?..

Она поставила тяжелую сумку на пол и наконец-то уставилась ему в лицо:

— Чентилеццки. Эртемиза Чентилеццки. А вы, я полагаю, синьор Шеффре, учитель музыки воспитанника синьоры Мариано? Давайте уже откроем то окно?

Так и не разобравшись, кто эта деловитая особа, кантор отправился открывать ставни в самом углу, которые основательно заклинило за много лет бездействия. Женщина помогла ему, без тени стеснения встав коленом на подоконник и хорошенько толкнув створку. Она была так близко, что Шеффре успел рассмотреть небольшой, но хорошо различимый розовато-белый шрам в левом углу ее рта. Ставень наконец-то поддался, и музыкальную комнату залило дневным светом.

— А где художник? — уточнил кантор, хотя, в сущности, какое ему могло быть дело до того живописца?

Синьора Чентилеццки сразу как-то насупилась, словно готовый свернуться еж, и уколола его взглядом исподлобья.

— Я художник, — буркнула она, отходя к мольберту.

На этот раз с удивлением он справился быстрее и предложил помощь.

— Я оставила в коридоре подрамник, — сказала она. — Если вас не затруднит…

— Конечно, но что есть «подрамник»?

— Холст на раме.

Ее движения поражали меняющейся чередой свойств: все свои вещи она расставляла то резкими у грубоватыми жестами, то едва ли не танцевала одинокой грацией вокруг сооружаемого рабочего места.

— Куда вам его поставить, синьора? — выглядывая из-за принесенного холста, спросил Шеффре.

Она, не глядя, указала на мольберт, но не привинченную фиксатором нижнюю рейку при постановке перекосило, и подрамник едва не слетел с нее на пол, в последний миг пойманный кантором. Синьора Чентилеццки — совсем еще, между прочим, молодая девушка — смерила его взглядом, которым высказала все, что думает о белоручках-музыкантах. Когда же он извинился за неловкость, художница сразу повеселела:

— Ничего страшного. Это прикручивается вот здесь, а сверху закрепляется здесь. Благодарю вас.

Они обернулись: на пороге стоял Дженнаро, и стоял он там уже продолжительное время, с интересом за ними наблюдая.

— Доброго дня! Неужели я опоздал?

— Нет, проходи — и начнем, — спокойно сказал Шеффре, хотя на самом деле до спокойствия ему было далеко.

Странно начавшийся день странно и длился. То, что уже давно отболело, умерло и лежало где-то на дне застоявшейся трясины, будто торфяная мумия, внезапно дало о себе знать. Кантор начал свой урок, художница встала к своему холсту, наводя на Дженнаро сложенные окошком руки и прищуриваясь, а сам ученик как ни в чем не бывало взялся за ноты. И Шеффре чувствовал нет-нет да возникавшее желание снова и снова посмотреть на Чентилеццки — не на то, что она делает у мольберта, а на нее саму. Он уже давно не припоминал за собой подобных мыслей, тем более сама Эртемиза, казалось, совершенно забыла о его существовании, видя перед собой только мальчика за клавесином и торопливыми штрихами кисти перенося его позу на холст.

Художница была немалого роста — лишь слегка ниже него, — в широкой, перепачканной красками, скучно-серой одежде без малейших намеков на кокетство кружев или вышивки. Темные волосы, брови и диковатый пристальный взгляд карих глаз янтарной глубины выдавали в ней очевидную примесь южных кровей, а звучный, с оттенком металла голос вызвал у кантора легкий вздох профессионального сожаления: поставленный для вокала, он украсил бы оперную сцену великолепным контральто. Наверное, до самого конца жизни ему не забыть этот сказочный, переливчатый тембр; и по сей день не бывало случая, чтобы, задумавшись о своем, Шеффре не вспоминал ее шепот, такой тихий и слабый перед смертью: «И все-таки я пела»…

— И ты, конечно, не хотел бы вернуться домой! — насмешливо и вкрадчиво прозвучал не вопрос — утверждение.

— Я не знаю, — отрывая взгляд от своих записей, машинально ответил кантор.

Наступила тишина. Шеффре поднял голову и увидел перед собой две пары изумленных глаз: перестав играть, на него, хлопая ресницами, уставился Дженнаро, а синьора Чентилеццки замерла с кистью в руке.

— Простите, — замялся он, — я иногда говорю по привычке сам с собой. Не обращайте на это внимания.

Проклятие, неужели я сказал это вслух…

Кантор встряхнулся, провел рукой по лицу и, извинившись, вышел в коридор, чтобы глотнуть свежего воздуха. Видимо, от едкого запаха лака в голове у него помутилось, и он стал слышать несуществующие голоса.

Эртемиза и Дженнаро переглянулись.

— Я тоже это слышал, — признался мальчик.

Глава пятая Стон альраунов

Три года, последовавших за переездом во Флоренцию, Эртемиза провела словно в каком-то затяжном и нелепом сне, спасаясь лишь в своей работе. Впервые узнав о том, что скоро станет матерью, она внутренне взбунтовалась: это означало, что снова не она сама, а кто-то извне будет распоряжаться ее временем и силами. Кто-то, связанный с тем и навязанный тем, кого она не любила и считала в своей жизни посторонним пришельцем.

Художником Пьерантонио оказался слабым и притом ленивым, и будь в их семействе только один живописец — в его лице, — мастерская и весь инструментарий в маленьком домике, где оно поселилось неподалеку от набережной Арно, быстро заросли бы паутиной и пылью. Нелюбимому ремеслу Стиаттези, а именно так, по фамилии, всегда и звала его жена с первых же дней их совместной жизни в Тоскане, предпочитал азартные игры, и супруги постоянно сидели в его карточных долгах. Эртемиза никогда и представить не могла, на какие ухищрения ей придется идти, чтобы изыскивать средства для оплаты дома и покупки необходимых рабочих материалов, она не отказывалась даже от самых ничтожных заказов и частенько скрывала от Пьерантонио источники доходов — в ином случае, узнавая о размере полученных сумм, он разорил бы их окончательно. Жаловаться дядюшке, изредка приезжавшему сюда из Рима, она считала делом недостойным и всегда скрывала от него постыдную истину. Аурелио и без того принимал в ней куда большее участие, чем в судьбе родных дочерей, хотя, как думалось Эртемизе, вовсе не обязан был этого делать, особенно после всего, что произошло. Видеть же отца она не хотела, никогда не спрашивала о нем дядю, и лишь редкими ночами, когда весь старый дом погружался в глухую тишину беспробудного сна, а ее бросал на берегу реки Забвения ворочаться среди воспаленных мыслей под еле различимое клацанье стрелок огромных часов в гостиной, Эртемиза начинала воображаемый диалог с Горацио. Там, в этой полудреме-полуяви, она говорила отцу всё, и он, образ синьора Ломи, был принужден смиренно выслушивать ее монолог, а иногда — выслушивать и согласно кивать. Однако облегчения это не приносило ни для души, ни для переживания семейных неурядиц, как до смешного мягко называли подобное благовоспитанные флорентийские матроны.

Ко всему прочему, когда фигура жены изменилась до такой степени, что стала вызывать у Стиаттези лишь отвращение, он принялся пропадать сначала днями и ночами, а потом неделями, иногда не стесняясь приводить домой своих дружков и потаскух, которых подбирал в игорных притонах. Однажды, уже будучи едва ли не на сносях, Эртемиза не вытерпела. Услышав грохот на крыльце, она протерла руки тряпкой, повела затекшими плечами и твердым шагом покинула мастерскую. Пьерантонио был пьян, как и его спутники, несмотря на еще не поздний вечер, и на вопрос, почему бы им не убраться туда, откуда они все пришли, ответил лишь смехом, который подхватили и гости. Жена невозмутимо предложила ему пойти следом за нею на веранду, где вдруг облеклась каким-то зловещим флером, а в черных от ярости глазах ее засквозил дьявольский огонь. Не повышая голоса, она медленно проговорила всего одну фразу:

— Если еще раз ты посмеешь привести сюда это, — и, указав большим пальцем через плечо в сторону шумной толпы снаружи, завершила: — я тебя прокляну.

Стиаттези отчего-то сразу поверил: проклянет. Может, виной тому было опьянение, преувеличенно мрачно рисовавшее ему картину мира, но он в самом деле напугался тогда настолько, что душа ушла в пятки.

— Хорошо, хорошо, мы уже уходим. Не злись!

Он и в самом деле никогда больше не посмел нарушить ее запрет. Даже получая скудные заказы по ремесленной части, Пьерантонио понимал, что хозяин положения — не он, что без денег жены им не протянуть и что она и в самом деле, если разгневается, будет способна выполнить свою угрозу. Когда однажды на исходе октября Эртемиза пришла домой с заказа и велела его подмастерьям сходить за вещами к повозке, Стиаттези даже удивился, почему это вдруг супруга изменила своим привычкам и перестала корчить из себя самостоятельную, сильную и независимую особу. Все выяснилось, когда после ухода ребятишек она окликнула служанку:

— Абра! Будь добра, приведи акушерку, у меня по дороге отошли воды, — и та, охнув, сломя голову бросилась за подмогой.

Все так же равнодушно жена сообщила уже Пьерантонио, что заверенное у нотариуса завещание на случай ее смерти в родах лежит в старом секретере на средней полке, среди закладных и прочих документов. В ответ на суеверное восклицание не кликать своими словами беду Эртемиза сказала, что ее мать умерла из-за этого и потому она хочет быть готовой к подобному исходу, если он предрешен судьбой.

Ее предчувствия были не беспочвенны: мучилась в схватках она очень долго, и многие другие женщины на ее месте умерли бы, не выдержав затяжных страданий. Однако Эртемиза не только выжила сама, хоть и сильно покалечившись, но и родила живую девочку, которую, не особенно интересуясь мнением мужа, назвала позднее Пруденцией, в честь своей матери.