Павел Всеволодович полулежал перед растопленным камином в широком кресле. От камина по комнате расходилось тепло и растекался завораживающий, трепещущий, как породившее его пламя, красноватый дремотный свет. Другое освещение отсутствовало вопреки наступившим сумеркам.

Красные всплески огня четко обрисовывали чугунные завитки каминной решетки, круглый циферблат каминных часов, светлое пятно от рубашки Аболешева, плотно обложенное невидимым бархатом его домашней куртки и чуть выше — бледное тонкое лицо, обросшее темной щетиной. Из-за невыбритых щек и висков обычно тщательно подстриженная маленькая бородка Аболешева, соединенная с изящной линией усов, казалась массивнее и грубее. Тонкие прямые черты лица сделались проще, размякли и потускнели.

Растянувшись в кресле, Аболешев безотрывно смотрел на огонь. И пламя, точно уподобившись направленному на него, неумолимому взгляду, непрерывно и безжалостно поглощало текущие навстречу ему невидимые лучи.

При появлении Жекки из темного угла, как из укрытия, вышел Йоханс, держа в руках поднос с графином вина и пустыми бокалами.

— Добрый вечер, — сказал он ей, выходя из кабинета.

— Жекки? Ну, наконец-то. — Голос Аболешева прозвучал, как будто бы шел из подземелья.

— Когда ты приехал? — спросила она его, целуя и склоняясь к нему лицом.

Он притянул ее ближе к себе, так что она почувствовала сквозь блузку, скользящий атлас его куртки. Его ответный мягкий поцелуй как всегда вызвал у нее легкое помешательство.

— Около трех, кажется, — ответил он и тут же в свою очередь задал вопрос, отстраняя от нее губы. — Ты что плакала сегодня?

Жекки в который раз изумилась его способности видеть ее насквозь, способности замечать самые незначительные перемены в ее внешнем облике, улавливать отпечатавшиеся во вне малейшие колебания ее души и самые неуловимые, тончайшие внутренние движения. Так мог чувствовать и понимать лишь человек, неразрывно связанный с ней узами, более прочными, чем заурядная супружеская связь. Не отдавая себе в том отчет, Жекки принимала это как доказательство их двуединого естества, которое нельзя было разорвать никакими внешними силами. И разве не удивительно, что из всех, пережитых ею за сегодняшний день событий, он безошибочно выделил то, что произвело на нее самое тягостное впечатление?

— Да, немножко, — созналась она, — я услышала плохие новости.

— О скупке лесных участков?

— Ты тоже слышал?

— Да, в Нижеславле. — Аболешев с некоторым усилием оторвал руку, сжимавшую ее предплечье. Продолжительное физическое напряжение по-прежнему было ему в тягость. — Говорят, этим занимаются какие-то приезжие люди с большим капиталом. Скупают без оглядки, потому что казна, будто бы, со временем перекупит наш лес по любой цене.

— И что ты об этом думаешь?

Аболешев вяло откинулся на спинку кресла, запрокинул вверх голову, закрыл глаза. Ну вот, он опять хочет устраниться от этого тяжелого, но столь важного для них обоих вопроса. Если бы он не был так апатичен, так слаб, так раздавлен какой-то неведомой Жекки, ускользающей от ее сознания неодолимой тяжестью, то конечно, что-нибудь придумал. Тогда он, безусловно, помог бы ей выбраться из этого душного тупика, тогда они выбирались бы вместе. Но, глядя на его неподвижную, тонкую, фигуру с запрокинутой головой, распластанную в кресле, Жекки понимала, что рассчитывать на помощь Аболешева в таком деле, как борьба за Каюшинский лес, ей не придется. Он может все прекрасно понимать, но ничегошеньки не сможет сделать.

— Я думаю, ты напрасно надеешься одолеть этих людишек, — сказал он, медленно проговаривая слова. — Лучше не ввязывайся, Жекки.

Холодная отстраненность, возникавшая всякий раз, когда он заговаривал о людях, как всегда неприятно оцарапала слух. Было похоже, что он говорил о каких-то неприятных ему существах, на которых он может смотреть лишь со стороны, и при этом сам не имеет к ним никакого отношения. Эта его манера говорить всегда больно задевала Жекки, а подчас даже пугала, поскольку она видела, что Аболешев ни капли не притворяется, и оттого в подобных случаях его голос звучал особенно непреклонно и безжалостно.

И еще ей показалось невероятным, что он говорил примерно то же, что и Федыкин, как будто они подслушали друг друга. Или Аболешеву может быть, надо объяснять, почему она ни за что никогда не смириться с продажей своего леса?

Жекки пристально вгляделась в поблекшие, почти утратившие прежний аквамариновый цвет, глаза мужа. Золотые отблески огня тонули в кромешной, поглощавшей их, бездне. Жекки оторопела. Эти любимые глаза смотрели на огонь с таким неприкрытым отчаяньем и с такой безнадежной тоской, что она, не выдержав, схватила бессильно повисшую руку Аболешева, прижалась к ней губами и прижималась до тех пор, пока он сам осторожно не высвободил свои занемевшие пальцы. Конечно, он все понимает, ему ничего не надо объяснять, и более того, он похоже, видит нечто такое, чего Жекки увидеть пока не в состоянии. Только невозможно поверить, что он безропотно готов смириться с тем, что открывается ему в там, в той отверстой огенной пустоте, что проступает сквозь трепещущие языки пламени. Невозможно принять его чересчур скоропалительную безнадежность. Как невозможно жить, зная, что все напрасно. Нет, чтобы он ни говорил, и чтобы он там ни предвидел, Жекки не собирается опускать руки, и то, что она решила для себя накануне, все равно не подлежит пересмотру, даже если Павлу Всеволодовичу сильно не понравится ее затея.

— Я не продам им ни кусочка своей земли, — сказала она, — и можешь не убеждать меня ни в чем. Я им ничего не продам.

— Не сомневаюсь. — Аболешев опять устало прикрыл глаза. — Завтра поедем в Инск?

— Да. Если ты сможешь.

— Значит, поедем.

XVII

Этим вечером Юре пришлось взять наблюдение на себя. Захарку отец заставил сидеть в лавке вместо приказчика, загулявшего по случаю свадьбы брата. Юра с трудом улизнул из-под зоркого ока Алефтины, поймал за руку младшего Павлушу, едва не выдавшего его побег сопливым воплем, и тихонько миновав кухню, наполненную запахом шипевших на сковородке свиных котлет, выскользнул через заднюю дверь во двор. Дальше следовало как можно быстрее пройти почти половину своей улицы, где его знала каждая собака, и свернуть в ближайший переулок. Оттуда, так же украдкой перебираясь переулками, во избежание нежелательных встреч с одноклассниками или знакомыми представителями враждебного племени инских «комков» (так назывались ученики коммерческого училища), или, что было бы хуже всего — кем-нибудь из гимназических учителей, — он добрался до Садового Бульвара.

Здесь днем в хорошую погоду всегда было полно народу, по воскресеньям играл духовой оркестр, но в осенние будние дни, к вечеру, с наступлением темноты, гуляющая праздная публика расходилась. Бульвар становился тихим и малолюдным, если не считать постоянных посетителей кондитерской Матвеева, чья огромная стеклянная витрина, заполненная сказочными лакомствами, была устроена специально для бесчеловечного соблазна сладкоежек, вроде Юры.

И надо же было этому толстосуму Матвееву открыть кондитерскую именно здесь, как будто в Инске уж больше и нет других больших улиц. Открывал бы на Дворянской — там и уездное собрание, клуб, там трактир «Лондон», там самые богатые лавки. Или на Николаевской — там тоже полно магазинов, там недавно открылся театр-синема, куда гимназистам, впрочем, как и в кондитерскую Матвеева, вход строго настрого запрещен. Там же обосновался и главный матвеевский конкурент — татарин Белибердеев со своей модной кофейней. Так нет, надо было выставить все эти роскошные пирожные, шоколадные торты и кремовые булочки на обозрение прямо напротив наблюдательного пункта, из-за чего Юре придется сглатывать слюнки или все время коситься в сторону, чтобы даже боковым зрением не захватывать аппетитный свет, льющийся из-за витрины. Что ж, видимо, так и придется ему поступить. На какие только лишения не пойдешь ради намеченной цели.

Хорошо еще, что он, как и положено настоящему сыщику, дабы наверняка сохранить инкогнито, надел очки с толстыми синими стеклами. Их пришлось обменять у зануды Дятловского на лучшую убойную рогатку с самой тугой резиной, какую только можно придумать. И хотя этой рогатки до сих пор было безумно жаль, но зато сейчас в синих очках его не узнала бы даже родная мать, не говоря об инспекторе гимназии Полоумове — грозе всех классов, начиная от наивных первоклассников и кончая усатыми выпускниками. Попасть в лапы Полоумова на улице после семи вечера, значило неизбежно угодить в черный список провинившихся. Юра, уже дважды отметившийся в этом списке (из-за чего имел суровое объяснение с папашей и испытал незабываемое воздействие маминых слез), вовсе не собирался оказаться в нем снова.

Поэтому он предусмотрительно переоделся в Захаркино пальто и его же старый картуз с треснувшим козырьком. В залог сохранности этого бесценного реквизита в жестяной мастерской Захаркиного отца были оставлены форменная шинель, фуражка и ранец, заблаговременно избавленный хозяином от половины обычного содержимого. Ранец был самой необходимой принадлежностью обычной Юриной экипировки, поскольку вот уже третий год использовался в качестве салазок зимой, ударного снаряда во время потасовок с «комками», и подсобного средства для скатывания по лестнице, ведущей со второго этажа в вестибюль гимназии. Так что, в случае чего, утрата ранца могла бы затмить собой потерю любимой рогатки.

Не смотря на то, что синие стекла весьма затрудняли наблюдение, Юра, надев их, очень гордился своей полной неузнаваемостью. Когда же по необходимости, ему нужно было рассмотреть что-нибудь с особенной тщательностью, он сдвигал синие линзы на самый кончик носа и осматривал заинтересовавший предмет поверх стекол. Так что, в общем-то, очки почти не мешали ему.