– Когда переезжаете?

– Сейчас.

– А где живете?

– Покуда не живу: вещи – на пристани. Поеду за ними.

Ну, слава Богу, наконец, водворился. Славная комнатка: располагает к одиночеству и работе; два окна в сад, ход отдельный, хозяева далеко, кухня – тоже… Старушка заботливая: и графин с водой, и коврик у постели, и даже зеркало. Допотопная этажерка, пузатый комод, два стула, умывальник с тазом и два стола: один для хозяйства, другой – письменный… Отлично. Больше и желать нечего. Развесил по стене портреты Чернышевского, Некрасова, Добролюбова и Дарвина. Великолепно: комната сразу приняла внушительный и молчаливо-говорящий вид. Когда Николай Иванович – так звали студента, сына хозяйки – зашел, чтобы узнать, всем ли я доволен и не надо ли мне еще чего-нибудь, – он сразу понял, с кем имеет дело. Прощаясь, он крепко пожал мне руку и тихо сказал:

– Не желаете ли до утра иметь одну редкую книжечку?

– Какую?

– «Письма» Миртова. Только до завтрашнего утра!..

– Конечно, коллега!.. Очень рад. Я уже в гимназии слышал об этой книге, но не удавалось…

Всю ночь напролет я читал «Письма» Миртова, напечатанные на скверном гектографе, и вздрагивал и прислушивался всякий раз, когда тишина ночи нарушалась каким-нибудь звуком на дворе или в соседних комнатах. «Обыск!» мелькало в сознании – и тревожно стучало сердце и звенело в висках. И всё-таки кончил… Да, вот она, вся суть нашей жизни!.. Сразу на девяносто градусов поумнеешь после такой книжечки. Точно глаза раскрылись, слепые раньше глаза… И так ничтожна и пуста показалась мне теперь моя прежняя жизнь, что захотелось искупить, наверстать потерянное время, забыть и не вспоминать своего прошлого «бессознательного прозябания»…

– Удивительная книга! – сказал я на другой день, возвращая с глубокой благодарностью «Письма» Миртова, и при встречах с товарищами прежде всего осведомлялся:

– «Письма» Миртова читал?

– Нет. А ты?

– Читал, конечно.

– Это… нелегальное?

– А ты думал – «одобренное» начальством?

– Как же ты добыл?

– Ну, брат, на такие вопросы не отвечают…

С каждым днем университет становился шумнее, многолюднее. Как птицы разных пород и разных стран, слетались в одно место молодые костромичи, самарцы, саратовцы, астраханцы, вятчане, пермяки, сибиряки – и площадка и коридоры университета напоминали смешанный птичий разговор… Молодые умные лица, веселые глаза, здоровый смех, приподнятое настроение. Кипит жизнь, торопливая, жадная, ищущая… Хорошо чувствовать себя членом этой шумной жизнерадостной молодой толпы… То растает она по аудиториям и стихнет, то вновь вырастет и загудит, как улей…

В свободный час между лекциями приятно посидеть в библиотеке-читальне: тихо, напряженно тихо, только один шелест газет, книжных страниц, шаги на цыпочках и шёпот. Словно в храме – священнодействие. Серьезные углубившиеся лица, склоненные головы с упавшими прядями волос и словно вся комната пропитана какой-то невидимой мозговой энергией…

Кончились лекции. Шумными компаниями расходимся по кухмистерским и «домашним обедам». Кормят «дешево и сердито». Приятно после такого обеда заказать дома самоварчик, посидеть за чайком и побренчать на гитаре.

– Николай Иванович, хотите стакан чаю?

– Спасибо, я не за этим… Вот что, товарищ: не разрешите ли воспользоваться вашей комнатой, сегодня вечером, для кое-какого дела? У меня тесно, а на собрании будет человек двадцать…

– Могу… В восемь я ухожу и вернусь не раньше десяти.

– Вполне достаточно. Спасибо! Дело общественное, надо помогать друг другу…

Николай Иванович крепко пожал мне руку и ушел, а мне было хорошо и приятно, потому что я, хотя и косвенно, могу оказать услугу «общественному делу». Да, теперь ясно, что Николай Иванович стоит близко к тем людям, которые страшно меня интересуют и притягивают к себе своими героизмом и страданиями… Я их еще не знаю, но чем больше читаю их страстную, словно кровью и слезами облитую «нелегальную литературу», тем сильнее чувствую, что я с ними. Пока я хочу приблизиться к ним хотя бы небрежностью в костюме, пренебрежением к разным глупым приличиям, к воротничкам, галстукам, прилизанным прическам… Волосы – как у Чернышевского, шляпа – как у беспечного итальянца, ворот рубашки – как у молодого Байрона, а в руках – толстая суковатая палка, как эмблема силы и прав «грядущего нового»… Я уже спорю с товарищами о «народниках» и «народовольцах» и в спорах стою на стороне последних: у них – гнев и огонь страстей, так близкий моей натуре… Не о них ли скорбит поэт этими красивыми стихами:

«О, сколько, сколько пало их в борьбе за край родной,

Отважных, гордых, молодых, с открытою душой!..»

Когда я прочитал биографию одной из павших в борьбе и последнее письмо ее к матери, я долго плакал в подушку, словно вернулся с кладбища, где оставил свою невесту…

– Милая, бедная… молодая, прекрасная! – шептал я, обливаясь слезами, и огонь мести сжигал мое сердце.

Я непрестанно думал о ней, воскрешал ее в своем воображении и был бесконечно счастлив, когда Николай Иванович достал мне ее портрет. Нет нужды, что потрет – туманная копия, может быть, с копии же… В этой туманности, словно из неведомой загробной страны с нежной грустью и немым упреком нам, живущим, смотрят такие умные, проникновенные глаза… В поздний час ночи, когда кругом всё затихало, я вынимал из потайного места портрет этой девушки и впивался в него взором, стараясь разгадать кротко светящуюся в глазах мысль… Какая ты была?.. Как ты улыбалась? Как звучал твой голос?.. О чем ты больше всего скорбела, уходя с земли молодою и прекрасною?.. О, как я любил бы тебя, если бы ты не ушла!.. Я отдал бы тебе свою жизнь и сказал бы:

– На, делай с ней, что хочешь!

И снова и снова я перечитывал ее прощальное письмо к матери, начинающееся так странно просто и нежно, словно это пишет маленькая детка, страшно соскучившаяся по мамочке:

«Милая мама!..»

Нет теперь тебя на земле, нет, быть может, и твоей мамы… А твой призыв к маме остался на земле и не дает мне спать, рождая слезы и скорбь, тоску и мстительность… Не могу спать! Твой образ стоит перед сомкнутыми глазами и шепчет: «Милая мама!», но светает на земле, пора тебе уходить в твое потайное убежище…

– Прощай, милая, бедная… прекрасная…

И я прятал портрет в потайное место… А сам долго еще не расставался с туманным образом оставившей землю девушки… Не знаю, может быть, я любил ее… Часто она приходила ко мне во сне и, склонившись над моим изголовьем, шептала:

– Не грусти!.. Когда-нибудь мы с тобой встретимся…

И когда я вскакивал в постели, пробужденный этим шёпотом, мне чудилось, что кто-то мягко и плавно уходит в дверь…

– Милая, милая, если бы ты вернулась на землю!.. Если бы я мог верить, что с нашей жизнью не кончается наша любовь!..

XX

Уже осень. Желтые, красные, оранжевые листья и голые прутья; дожди, ветер, жидкая грязь. Мутное небо. Бегут, бегут куда-то тучи, клубятся, как дым, и нет звезд ночью. Жалобно поет дождевая вода в водосточных трубах и тускло мерцают фонари в лужах по панелям… Поднятые верхи извозчичьих пролеток, раскрытые зонты, грязные ноги в несуразных калошах, непромокаемые плащи… Хорошо в теплой уютной комнате, при лампе под зеленым абажуром, около грустно поющего остывающего самовара, с интересной книгой! Не хочется на улицу…

Утром трудно вылезать из-под одеяла и особенно вкусен сон. Лениво бьют хозяйские часы девять. Надо вставать: в десять – лекция. Кухарка Палаша уже подала самовар и обычную французскую булку.

– А ты встанешь или нет? Наказывал в восемь, а теперь – десятый…

– Завари чай, Палаша!..

– Ну-ка, какой неженка!..

– Долго вчера читал.

– Николай Иванович давно в навирстет ушел, а ты… Околоточный приходил.

– Околоточный? Зачем?

– Небойсь, сразу проснулся… Спрашивал, почему вчера много народу было.

– Ну!

– Ну, сказала, как велел: именинник был…

– Ну и дура: рождение, а не именинник. Посмотрит в святцы и увидит, что врешь. Ну!

– Часто, говорит, у вас именинники очень.

– А ты ему?

– Не я, говорю, их крестила.

– Гм… Николай Иванович знает про это?

– А как же! Встал рано и забеспокоился. А вот ты прохлаждаешься… Он тебе записку оставил. На-ка вот!

«Коллега! Если имеете что-нибудь предосудительное, сейчас же сплавьте в надежное место: есть основание ждать гостей».

Вскочил, как ошпаренный: в печке – еще сырой гектограф, а руки – в синих гектографских чернилах.

– Вот так штука!.. Палаша! Дай дров и растопки!

– Озяб? Я затоплю, дай управиться…

– Я – сам. Где дрова? Живо!

Ну, слава Богу: печка пылает огненными языками и огонь-союзник быстро пожирает следы преступления. Жаль, да что поделаешь… Мою и скоблю руки, сержусь: не отмываются.

– Ты что, ровно белье подсинивал?

– Картины, Палаша, красил…

Наскоро хлебнул чаю и побежал к товарищу, с которым вчера работал, чтобы подальше спрятал нашу свежую брошюру – «Хитрую механику»: пятьдесят экземпляров наваляли с оповещением: «Издание партии Народной Воли»…

– Тревога, брат!

Задыхаясь, сообщаю о предупреждении Николая Ивановича.

– Как быть?

– На подволоку! Спустим на веревках между стен дома и обшивкой.

– Это – мысль!

Весь день прошел в тревоге. Ночь – тоже. Каждый стук, шум на улице, говор на дворе заставляли вскакивать и, подкравшись на цыпочках к выходной двери прислушиваться и ждать звона шпор…

– Уф! Никого нет… Померещилось… А впрочем, милости прошу: у меня чисто, а потому в сущности глупо так волноваться. Спи, баба!

Так и не пришли, напрасно прождал… И всегда так: когда ждешь – ни за что не придут, а когда и в мыслях нет – как снег на голову.

Скоро обычный студенческий бал в пользу недостаточных товарищей. Первый бал в моей студенческой жизни. Это – целое событие, на неделю оторвавшее меня от занятий наукой и политикой… Попал в распорядители: почетно, приятно, но очень хлопотно. Выбрал благую часть: оборудование «Мертвецкой». Долго не разрешали «Мертвецкой»; однако мы добились своего под условием некоторых ограничений в правах. Уж какой бал без «Мертвецкой»: мы скорей согласились бы на бал без музыки!..