И наконец его проклятый возраст. Будь Энтони помладше, он стал бы одним из юнг, маленьких мальчиков лет одиннадцати-тринадцати, которые спали в гамаках в оружейной каюте и питались за одним столом с артиллеристами. Юнгам иногда давал уроки специальный учитель или священник, и они были вполне довольны своим пристанищем и положением. Энтони был слишком взрослым, чтобы считаться юнгой, но оказался самым молодым среди корабельных гардемаринов, прослуживших уже более трех лет, и был обязан есть и спать со старшим гардемарином и помощниками учителя в отвратительной каюте, расположенной за кубриком ниже ватерлинии.

Все, с чем ему пришлось столкнуться, было так чудовищно, что могло помутить разум мальчика, для которого злоба и грубость до сих пор были лишь абстрактными понятиями, но никак не относящимися к реальной жизни. Но все же юный О'Коннел вынес весь этот ужас. Он оказался удивительным упрямцем и радовался этому новому качеству души, так как понимал, что от природы он не наделен ни смелостью, ни силой. Он цеплялся за благопристойность и хорошие манеры, как утопающий цепляется за протянутый ему шест, и поклялся, что будет держаться так, пока сможет. Ну а если не сможет, тогда… Впрочем, об этом он старался не думать. Было бы легче, если бы Энтони позволяли выспаться, как следует, потому что вечная усталость и нервное напряжение развились в нем в странную лихорадку, от которой мучительно болела и кружилась голова. Наконец он уснул на вахте и за это был высечен.

Наказание продолжалось два часа, но О'Коннел готов был поклясться, что пытка длилась все четыре. Голова и спина горели огнем, а глаза закрывались от слабости. На мгновение Энтони потерял сознание, но почти сразу же кошмар возобновился.

В темноте под закрытыми веками вспыхивали и пульсировали причудливо яркие картинки — засеченный до смерти матрос, ничком лежащий на сходнях, перепуганные матросы, сбившиеся у мачты, перекошенное от яростного крика лицо капитана, кровь, лохмотьями висящая кожа, низкое солнце, той же кровью пропитывающее паруса… Реальность путалась в воображении измученного Энтони с давними, детскими кошмарами. Всю свою недолгую жизнь он провел, сжимаясь от вечного, неотвязного страха — его пугали сильный шум и нестерпимая боль, смерть, выстрелы, плен и темнота. Все эти отдельные страхи сливались вместе, перерастая в настоящую клаустрофобию — мучительную боязнь замкнутого пространства, которая делала службу Энтони на флоте невыносимой и ненавистной.

Корабль был для него тюрьмой, а каюта за кубриком — тесной тюремной камерой. И никакого выхода… Это была его жизнь сейчас, навсегда — заключение, страх; боль и ярость. Уж лучше умереть. Открой глаза, глупец, не думай об этом… Но разум не повиновался Энтони. Казалось, он больше не мог этого вынести… Открой их, глупец!

Гардемарин О'Коннел с трудом раскрыл глаза, попытался осмотреться, моргнул, перевел дыхание и снова обвел взглядом окружающий его неверный, покачивающийся мир. Погруженный в свои страдания, он не заметил, что судно заходит в бухту. Веки Энтони разлепились как раз в тот момент, когда люди на берегу, как завороженные, смотрели на море, на прекрасные корабли, беззвучно плывущие в потоке золотого света. Но бедные рыбаки и не подозревали, как совершенен их край, их убогая деревня, освещенная тем же солнцем, которое сделало эскадру сказочным зрелищем. Красоту их мира видел Энтони О'Коннел, и она, словно бальзам, вливалась в его истерзанную душу.

Он смотрел на холмы, поросшие яркой зеленью, на деревья, до краев наполненные закатным огнем, и на струящее свет тихое небо. Как раз напротив причала белела рыбацкая деревня — мирная, идиллическая картина, о существовании которой Энтони успел позабыть. Кажется, кто-то из офицеров обронил, что деревушка называется Торкви. За полосой чистого песка тянулось поле, за ним невысокая каменная стена, в тени которой прилепилось с полдюжины сложенных из белого камня домиков, почти потонувших в пышно цветущих садах, над трубами домов лениво извивался дым. Справа от домиков под каменным мостом звенел ручей, пересекавший луг и терявшийся в море. Энтони каким-то чутьем угадал, что сахарный дом был постоялым двором, а приглядевшись, заметил и раскачивавшуюся на нем вывеску. Сразу за мостом и постоялым двором, направо, шел спуск к судостроительной верфи и гавани, усеянный целым рядом маленьких домишек. У самого берега покачивались рыбацкие лодки, и вокруг них и над ними реяли безмятежные чайки.

Энтони жадно смотрел вокруг, глаза его слезились, а сердце учащенно билось. Отпустят ли его на берег? Он знал, что матросам разрешалось сходить на берег только в исключительных случаях, слишком велико было число дезертиров. Но О'Коннел был гардемарином, офицером. А ведь офицерам наверняка разрешалось сходить с корабля.

И Энтони начал представлять себя на берегу… Вот он в лодке, легко несущей его все ближе к этому оазису свободы, красоты и спокойствия. Вот он торопливо взбирается по стене напротив гавани, снова ступает по твердой земле, избавившись наконец от проклятой морской болезни. В мечтах Энтони переходил мост, выпивал стакан молока на постоялом дворе, гулял по одному из садов, заросших цветами. Он брел вверх по ручью к прохладной роще за деревней, к тому дому наверху, старому дому, крытому соломой и заросшему плющом, к тишине, озвученной лишь мелодичной песенкой воды, бегущей с пурпурных холмов…

Острая боль пронзила правое бедро О'Коннела. Это был хорошо рассчитанный пинок, отвешенный ему молодым лейтенантом, который пришел, чтобы отвести гардемарина вниз, и теперь распутывал веревки вокруг его посиневших щиколоток.

— Пошли вниз, Мари, дорогуша моя, ты уже получил свои два часа.

— Сэр, — произнес Энтони, задыхаясь, — мы пойдем на берег? Имею в виду — офицеры.

— Лопни твои глаза, да с чего ты взял, что тоже офицер? Кто угодно, только не ты, Мари. Ты у нас маленькая, сопливая девочка, которая засыпает на вахте. И в следующий раз ты хорошенько поймешь, что это такое, когда тебя положат на орудие и всыпят дюжину горячих.

Лейтенант помог гардемарину О'Коннелу натянуть сбившуюся одежду, но сделал это недружелюбно — он был слишком занят собственными делами, чтобы возиться с наказанными молокососами. О'Коннел стоял на палубе, пошатываясь от слабости и головокружения. Он слышал, как пробило восемь склянок — это означало, что он пропустил ужин, но при одной мысли о мерзкой корабельной пище Энтони еще сильнее начало мутить. Но его мучила жажда. В каюте за кубриком была питьевая вода — если бы только туда попасть. Восемь склянок. В кубрике царил настоящий ад, но там была вода и грог, и, если повезет — добраться до своего гамака и спокойно лечь. Энтони, морщась, сделал шаг, еще один и, цепляясь за переборки и постанывая, почти дополз до нижней палубы и до каюты за кубриком, где жили все гардемарины.

Это была жалкая конура размером не более пяти футов в высоту и площадью двенадцать квадратных футов. Половину помещения занимала доска, служащая гардемаринам обеденным, а корабельному хирургу — операционным столом. Затхлая вонь из трюма, смешанная с запахом прогорклого масла и заплесневевшего сыра, лежавшего в кладовой кока, был так ужасен, что, подходя к каюте, Энтони в очередной раз тупо удивился, как он мог вынести эти смертельные два часа и эти ужасные восемь недель.

В каюте было шумно, старшие офицеры сидели у стола за вечерней порцией рома, а младшие валялись в своих гамаках. Приход Энтони вызвал бурю обычных насмешек и свистков, но сегодня вечером он не обратил на это никакого внимания. Это была свора жестоких негодяев, но даже они понимали, когда с человека было довольно. Ни один из них не помог О'Коннелу подвесить его гамак, не налил ему выпить, и все усилия измученного мальчика проделать эти вещи самостоятельно вызвали всеобщее веселье, но когда он покончил с ними, ему милостиво позволили уснуть.

Как это ни странно, но несмотря на ноющую боль во всем теле, примерно через час Энтони погрузился в глубокий лихорадочный сон. И пробуждение застало его в чрезвычайно странном состоянии ума.

Любой взрослый человек сразу догадался бы, что имеет дело с искушением, которое так часто приходит к ним в ночные часы, пользуясь упадком сил и темнотой. Жизнь вдруг начинает казаться невозможной, а все привычные представления резко переворачиваются вверх дном. То, что раньше казалось презренным и жалким поступком, теперь начинает выглядеть самым нормальным и даже почетным делом. То, что было невозможным и далеким, внезапно становится понятным и близким. Опытный человек быстро понял бы, что любое решение, принятое в таком призрачном состоянии, окажется неверным, может быть, даже греховным, и дождался бы утра, но Энтони был неопытен и все происходящее казалось ему чрезвычайно простым и ясным. Он не знал, что такое искушение и что такое грех. Его разум был абсолютно чист. Он терпел эту жизнь так долго, как только мог, и теперь собирался высаживаться на берег.

2

Слабо донеслись крики матросов с палубы — наступало время средней вахты, и гардемарин О'Коннел выбрался из своего гамака, — одетый, так как сил стащить с себя перед сном одежду не оказалось, и, пошатываясь, двинулся на палубу. Еще не рассвело, и легкая дымка курилась над морем, пряча очертания береговой линии, так что о местонахождении Торкви можно было судить только по слабому свету фонарей в гавани и огней, все еще горевших на постоялом дворе. Нельзя было и мечтать о более подходящей для побега ночи, тусклое мерцание света было достаточным, чтобы Энтони не сбился с пути, а темнота скрыла бы фигуру пловца. О'Коннел-младший точно знал, что нужно делать. Его ум был ясен той особой, напряженной ясностью, которая часто бывает после предельной нечеловеческой усталости. Короткая вспышка проницательности быстро сменяется изумлением, и мозг затягивается плотной, как шерстяное одеяло, апатией, которая душит всякую мысль.

Средняя вахта в хорошую погоду, когда судно стоит на якоре в домашних водах, была делом легким. Офицеры в кубрике, часовые и рулевой в рубке были настроены миролюбиво, и внимание их было рассеяно. Так как корабль стоял на якоре, и ему не угрожала никакая опасность, помощников боцмана, обычно шнырявших вокруг своих наблюдательных постов и готовых расправиться с любым, кто осмелится задремать, на этот раз не было видно. Стояла глубокая тишина, которую нарушал лишь легкий плеск воды за бортом и протяжный крик «Все в порядке» часового.