Но Генри нелегко было сбить с панталыку. Чтобы отстоять гомеопатию, он придумал целую теорию нематериальных полей – полей чистой энергии, полей отдельно от тел. В те времена это звучало нелепо. Однако не забывай: Генри-то был гений. И теперь его нелепые рассуждения начинают обретать смысл. Еще несколько лет – и они станут самоочевидными.

– Что интересует лично меня, – сказал я, – так это неполадки в животе. Помогали ему шарики или нет?

Риверс пожал плечами.

– Восемьдесят семь – почтенный возраст, – ответил он, садясь на свое место.

– Но прожил бы он столько же лет без пилюль?

– Это типичный образец бессмысленного вопроса, – произнес Риверс. – Нам не дано воскресить Генри Маартенса и заставить его заново прожить собственную жизнь без гомеопатии. Поэтому мы никогда не узнаем, есть ли связь между его самолечением и долгожительством. А раз нельзя дать обоснованный ответ, то в вопросе нет никакого смысла. Оттого-то, – добавил он, – и не существует науки истории – ведь никто не может проверить свои гипотезы. Откуда следует абсолютная бессмысленность любых книжек по сему предмету. Но мы таки читаем эту чепуху. А как иначе найти способ выбраться из хаоса голых фактов? Разумеется, этот путь плох; тут и спорить нечего. Однако лучше уж пойти плохим путем, чем заблудиться вовсе.

– Не очень-то утешительный вывод, – отважился заметить я.

– А лучше ничего не придумаешь – во всяком случае, на нынешнем этапе. – Риверс на мгновение замолк. – О чем бишь я? – продолжал он другим тоном. – Итак, я скоро привык к астме Генри, привык ко всем ним, ко всей их жизни. До того привык, что через месяц поисков жилья, когда мне наконец подвернулась дешевая и не слишком противная квартирка, они не пожелали меня отпускать. «Вы к нам приехали, – сказала Кэти, – у нас и оставайтесь». Старушка Бьюла поддержала ее. Тимми тоже; да и Рут, поворчав, присоединилась к ним, хотя ее возраст и характер отнюдь не способствовали проявлению покладистости в какой бы то ни было форме. Даже великий человек спустился на миг из своих заоблачных высей и замолвил за меня словечко. Это решило дело. Я стал жить у них на законных основаниях, превратился в почетного члена семьи Маартенсов. – Риверс ненадолго умолк, потом заговорил вновь: – Я был очень счастлив, и меня даже начало мучить неприятное ощущение, будто здесь что-то неладно. И весьма скоро я сообразил, что счастливая жизнь у Маартенсов означала измену родному очагу. Это значило, что в течение всей жизни с матерью я не испытывал ничего, кроме скованности и хронического чувства вины. А теперь, став членом языческого семейства, я нашел не только счастье, но и добро; совершенно неожиданно я даже обрел религиозное чувство. Я впервые понял, что означают все эти слова в Посланиях. Скажем, что такое благодать — я был полон ею под завязку. Обновление духа — я испытывал его постоянно, тогда как единственное, что я чувствовал в пору своей жизни с матушкой, – это мертвящая древность Писания. Или вот Первое к Коринфянам, тринадцать! Как насчет веры, надежды, любви? Не хочу хвастаться, но они у меня были. В первую очередь вера. Искупляющая вера во вселенную и в того, кто трудился со мною рядом. А что до иной веры – до ее простой, лютеранской разновидности, какую моя бедная матушка так долго лелеяла во мне, словно невинность, гордясь тем, что сохранила ее незапятнанной среди всех соблазнов юношества… – Он пожал плечами. – Нет ничего проще нуля; а я вдруг обнаружил, что моя простая вера в продолжение последних десяти лет именно нулю и равнялась. В Сент-Луисе я обрел истинное чувство – настоящую веру в настоящее благо и одновременно надежду, переходящую в твердую убежденность, что все и всегда будет прекрасно. А вместе с верой и надеждой ко мне пришла и любовь. Как можно было питать симпатию к человеку вроде Генри – существу столь не от мира сего, что он едва замечал тебя, и такому эгоисту, что он и не желал никого замечать? К подобному типу нельзя испытывать нежность – но я испытывал! Он нравился мне не только по понятным причинам – благодаря своей гениальности, благодаря тому, что работать с ним значило чувствовать, как умнеешь и прозреваешь не по дням, а по часам. Он нравился мне даже вне лаборатории, и именно из-за тех черт, благодаря которым смахивал на какое-то редкостное чудо-юдо. В ту пору любовь так переполняла меня, что я влюбился бы в крокодила, в осьминога. Вот мы читаем всякую социологическую чушь, всю эту заумную ахинею разных политологов. – Риверс презрительно и сердито похлопал по корешкам увесистых томов, выстроившихся на седьмой полке. – А ведь есть только одно решение, и выражается оно словом из шести букв, таким скабрезным, что даже маркиз де Сад употреблял его с осторожностью. – Он раздельно проговорил: – Л-Ю-Б-О-В-Ь. А ежели предпочитаешь пристойную расплывчатость мудреных языков: Agape, Caritas, Mahakaruna. Тогда я действительно понял, что это такое. Впервые в жизни – да-да, впервые. Только это и омрачало слегка мое неземное блаженство. Ибо если я впервые понял, что значит любить, как же отнестись к прошлым временам, когда мне только казалось, что я это понимаю, как быть с шестнадцатью годами, проведенными в роли единственного мамочкиного утешения?

В наступившей тишине я попытался припомнить миссис Риверс, которая вместе с малышом Джонни иногда приезжала к нам на ферму провести воскресный вечер – лет этак пятьдесят назад. Мне вспомнилось черное одеяние, бледный профиль, словно на камее, какую носила тетя Эстер, улыбка, чья расчетливая ласковость плохо сочеталась с холодным оценивающим взглядом. К портрету прибавилась память о леденящем чувстве страха. «Ну-ка, поцелуй как следует миссис Риверс». Я подчинился, но с какой жуткой неохотой! Из глубин прошлого одиноким пузырьком всплыла фраза, оброненная когда-то тетей Эстер. «Бедная крошка, – сказала тетя, – он прямо-таки преклоняется перед своей мамочкой». Преклоняться-то он преклонялся. Да только любил ли?

– Есть такое словечко – омораливанье? – вдруг спросил Риверс.

Я покачал головой.

– Ну так должно быть, – настаивал он. – Потому что именно к этому средству я прибегал в своих письмах домой. Я излагал события; но я постоянно омораливал их. Откровение превращалось у меня в нечто тусклое, обыкновенное, высоконравственное. Почему я остался у Маартенсов? Из чувства долга. Оттого что доктор М. не умеет водить машину, к тому же я могу пособить по мелочам. Оттого что детишкам не повезло с учителями – двое их наставников никуда не годятся, а я могу кое-чему подучить их. Оттого что миссис М. была так добра, что я почел себя просто обязанным остаться и хоть чуть-чуть облегчить ее тяжкую долю. Разумеется, я хотел бы жить отдельно; но разве годится ставить свои личные прихоти выше их нужд? А поскольку вопрос этот был обращен к моей матери, ответ, конечно, подразумевался однозначный. Какое лицемерие, какое нагромождение лжи! Но услышать истину было для нее так же непереносимо, как для меня – облечь ее в слова. Ибо вся правда состояла в том, что я никогда не знал счастья, никогда не любил, никогда так легко и бескорыстно не относился к окружающим, пока не покинул родной очаг и не поселился с этими амали-китянами.

Риверс вздохнул и покачал головой.

– Бедная матушка, – произнес он. – Наверное, мне следовало быть с ней поласковее. Но как бы ласков я ни был, это не могло изменить сути: того, что она любила меня любовью собственницы, и того, что я не хотел быть ничьей собственностью; того, что она осталась в одиночестве и потеряла все, и того, что у меня появились новые друзья; того, что она была приверженкой гордого стоицизма, хотя ошибочно считала себя христианкой, и того, что я превратился в законченного язычника и, стоило мне забыть ее – а это случалось моментально, лишь только я отправлял в воскресенье еженедельную весточку, – как я становился счастливейшим человеком. Да-да, счастливейшим! В ту пору моя жизнь напоминала эклогу, пересыпанную лирическими строчками. Поэзия была повсюду. Вез ли я Генри на стареньком «Максвелле» в лабораторию, подстригал ли лужайку, тащил ли Кэти под дождем всякую всячину из бакалейной лавки – меня окружала настоящая поэзия. Она была со мной и тогда, когда мы с Тимми ходили к станции глазеть на паровозы. И тогда, когда по весне я сопровождал Рут в поисках гусениц. К гусеницам у нее был профессиональный интерес, – пояснил он, увидев мое удивление. – Одна из сторон гробового синдрома. В реальной жизни гусеницы были ближе всего к Эдгару Аллану По.

– К Эдгару Аллану По?

– «Ведь эта трагедия Жизнью зовется, – продекламировал он, – и Червь-победитель – той драмы герой». В мае и июне вся округа прямо кишела Червями-победителями.

– В наше время, – подумал я вслух, – это был бы не По. Теперь она читала бы Спиллейна или какие-нибудь суперсадистские книжонки.

Он кивнул в знак согласия.

– Все, что угодно, самое дрянное, лишь бы там хватало смерти. Смерть, – повторил он, – особенно жестокая, особенно вариант с разлагающимися трупами – для детей один из предметов жадного интереса. Тяга к ней почти так же велика, как тяга к куклам, или конфетам, или забавам с половыми органами. Смерть нужна детям, чтобы испытать особый, отталкивающе-восхитительный трепет. Нет, это не совсем верно. Она, как и все прочее, нужна им для того, чтобы придать особую форму трепету, который в них уже имеется. Помнишь, какими острыми были в детстве твои ощущения, как глубоко ты умел чувствовать? Что за восторг – малина со сливками, что за ужас – пучеглазая рыба, ну а касторка – сущий ад! А какая это мука, когда приходится вставать и отвечать перед всем классом! Какое невыразимое счастье сидеть рядом с кучером, вдыхать запах лошадиного пота и кожи; дорога уходит в бесконечность белой лентой, и кукурузные поля сменяются капустой, а когда проезжаешь мимо, кочаны ее медленно распахиваются и складываются, словно огромные веера. В детстве ты полон насыщенным раствором чувства, ты носишь в себе смесь всех переживаний – но в непроявленном виде, в состоянии неопределенности. Иногда причиной кристаллизации служат внешние факторы, иногда – твоя собственная фантазия. Тебе хочется добиться какого-нибудь особенно волнующего ощущения, и ты упорно трудишься сам над собой, пока не добудешь его – ярко-розовый кристалл удовольствия или, к примеру, зеленый, с кровавыми потеками ком страха; ведь страх – такое же волнующее переживание, как и прочие, страх – это смешанное с опаской наслаждение. В двенадцать лет я охотно пугал себя ужасами смерти, адом из великопостных проповедей моего невезучего батюшки. А насколько сильнее могла запугать себя Рут! С одной стороны – сильнее запугать, с другой – испытать гораздо более острый восторг. Мне кажется, таковы все девочки. Раствор чувства у них более концентрированный, чем наш, и они умеют скорее добывать большие и лучшие кристаллы самых разнообразных сортов. Не стоит и говорить, что тогда я ничего не смыслил в девочках-подростках. Но общение с Рут послужило богатой школой – даже чересчур богатой, как выяснилось впоследствии; однако до этого мы еще доберемся. В общем, она помаленьку обучала меня тому, что должен знать о девочках каждый молодой человек. Она хорошо подготовила меня к будущему, ведь мне привелось стать отцом трех дочерей.