— Вижу, — сказал он, — что ты не на шутку берешься за осуществление возложенных на тебя обязанностей, хотя ты молод и сам еще дитя, и это весьма похвально, однако помни: будь столь же постоянен, сколь ревностен.

И я видел, что ксендз доволен мной. Роль хозяина дома, которую я себе присвоил, скорей забавляла его, нежели сердила. Старичок видел, что во всем этом было много ребячества, но что побуждения мои честны, поэтому он гордился мной и радовался, что семена, зароненные им в мою душу, не погибли. Впрочем, старый ксендз вообще питал ко мне слабость; что же касается меня, то если вначале, в годы раннего детства, я всем существом его боялся, то теперь, становясь юношей, все больше добивался его симпатии. Он очень любил меня и позволял распоряжаться собой. Ганю он тоже любил и готов был как только мог облегчить ее участь, так что с его стороны я не встретил ни малейшего противодействия. У мадам д'Ив было, в сущности, доброе сердце, и хотя она немножко сердилась на меня, но Ганю тоже окружила заботами. Таким образом, на недостаток любящих сердец сиротка не могла пожаловаться. По-иному стала к ней относиться и прислуга: не как к товарке, а как к барышне. С волей старшего сына в семье, будь то даже ребенок, у нас очень считались. Этого требовал и мой отец. Против воли старшего панича можно было апеллировать к самому пану или к пани, но без их полномочия нельзя было ей противиться. Нельзя было также с младенческих лет называть старшего сына по имени, а непременно «паничем». Прислуге, так же как и младшим братьям и сестрам, постоянно внушалось уважение к старшему, и это отношение оставалось потом на всю жизнь. «На этом семья держится», — говаривал мой отец, и действительно благодаря этому в нашей семье издавна сохранялся добровольный, а не установленный законом порядок, в силу которого старший сын получал большую долю наследства. То была семейная традиция, переходившая из поколения в поколение. Люди привыкли смотреть на меня как на будущего своего господина, и даже старик, покойный Миколай, которому все разрешалось и который один только звал меня по имени, и тот в известной мере этому подчинялся.

Мать держала аптечку дома и сама посещала больных. Во время холеры она вместе с доктором ночи напролет проводила в деревенских хатах, подвергаясь смертельной опасности, а отец, всегда дрожавший за нее, тем не менее не запрещал ей этого, твердя: «Долг, прежде всего долг». Впрочем, и отец, несмотря на свою суровость, многим оказывал помощь: нередко прощал невыполненный оброк; случалось, и долги платил за крестьян, — и хотя от природы был вспыльчив, легко смягчался и не наказывал за провинности. Не раз он справлял в деревне свадьбы и крестил младенцев; нас учил уважать людей, да и сам всегда снимал шапку, когда ему кланялись мужики. Мало того, даже частенько обращался к ним за советом. Зато и передать невозможно, как сильно были привязаны мужики ко всему нашему семейству, что впоследствии они неоднократно доказывали самым убедительным образом.

Все это я рассказываю затем, чтобы, во-первых, верно изобразить, как это бывает и бывало, а во-вторых, чтобы показать, что в моих усилиях превратить Ганю в «паненку» я не встретил никаких затруднений. Наибольшее, хотя и пассивное, сопротивление оказывала она сама: робость и чрезмерная почтительность к «господам», которую привил девочке Миколай, мешали ей примириться со своим новым положением.

II

Погребение Миколая состоялось через три дня после его смерти. На похороны его съехалось довольно много соседей, пожелавших почтить память старика, который снискал всеобщее уважение и любовь, хотя был просто слугой. Схоронили старца в нашем фамильном склепе, а гроб его поставили подле гроба деда моего, полковника. В течение всей церемонии погребения я ни на минуту не покидал Ганю. Она со мной приехала в санках, и я хотел, чтобы она со мной же вернулась, но ксендз Людвик велел мне подойти к соседям и пригласить их с кладбища заехать к нам — погреться и закусить. Тем временем с Ганей остался товарищ мой и друг Мирза-Давидович, сын жившего по соседству помещика Мирзы-Давидовича, татарина и магометанина, предки которого поселились у нас в незапамятные времена и давным-давно получили здешнее гражданство и шляхетское звание. Мне пришлось сесть с Устжицкими, а Ганя с мадам д'Ив и молодым Давидовичем поехала в других санях. Я видел, как этот славный малый укутал ее собственной шубой, потом взял у кучера вожжи, крикнув, погнал лошадей, и они помчались как вихрь. Вернувшись домой, Ганя ушла в горенку деда плакать, а я не мог поспешить за ней, так как вынужден был вместе с ксендзом Людвиком принимать гостей.

Наконец все разъехались, кроме Мирзы-Давидовича; он тоже учился в седьмом классе и должен был у нас остаться до конца рождества, чтобы вместе со мной готовиться к экзамену на аттестат зрелости, но, так же как и я, собирался немного заниматься, а больше ездить верхом, стрелять из пистолетов в цель, фехтовать и охотиться — занятия, которые мы оба заметно предпочитали переводам «Анналов» Тацита и Ксенофонтовой «Киропедии». Мирза был веселый малый, сорванец и озорник, вспыльчивый, как искра, но в высшей степени симпатичный. В доме у нас все его очень любили, кроме отца моего, которого сердило, что молодой татарин стрелял и фехтовал лучше меня. Зато мадам д'Ив души в нем не чаяла, потому что по-французски он говорил, как парижанин, и, не закрывая рта, болтал, острил и развлекал француженку лучше нас всех.

Ксендз Людвик, со своей стороны, питал некоторые надежды на то, что обратит его в католическую веру, тем более что Мирза нередко подшучивал над Магометом и, вероятно, с охотой отрекся бы от Корана, если б не боялся отца, который из уважения к семейным традициям стойко придерживался магометанства, твердя, что ему, как старому шляхтичу, более пристало быть старым магометанином, нежели вновь обращенным католиком. Впрочем, ни в чем ином симпатии старого Давидовича к татарам и туркам не проявлялись. Предки его поселились здесь чуть ли не во времена Витольда. То был также очень зажиточный шляхетский род, издавна осевший в своем гнезде. Поместье, принадлежавшее им, было пожаловано еще Яном Собеским полковнику пятигорской легкой конницы Мирзе-Давидовичу, который творил чудеса храбрости под Веной и портрет которого еще поныне висел в Хожелях. Помню, портрет этот произвел на меня странное впечатление. Полковник Мирза был страшный человек; лицо его, исполосованное бог весть чьими саблями, казалось исчерченным таинственными письменами Корана. У него была смуглая кожа и широкие скулы, а раскосые, мрачно горевшие глаза его обладали удивительным свойством: они всегда смотрели на вас с портрета, где бы вы ни стояли: прямо перед ним или в стороне. Но товарищ мой Селим ничем не походил на своих предков. Мать его, на которой старик Давидович женился в Крыму, была не татаркой, а уроженкой Кавказа. Я ее не знал, но говорили, что была она красавица из красавиц и что Селим похож на нее как две капли воды.

Ах, что за чудесный малый был Селим! Глаза его были лишь едва заметно скошены. Но то были не татарские глаза, а большие черные печальные глаза с поволокой, которыми, говорят, отличаются грузинки. В минуты покоя глаза его полны были такой несказанной неги, какой я в жизни не видел и больше не увижу. Когда Селим о чем-нибудь просил, подняв на вас глаза, казалось, они просто хватали за сердце. Черты лица у него были правильные и благородные, словно точенные резцом ваятеля, кожа смуглая, но тонкая, чуть выпуклые, алые, как малина, губы, мягкая улыбка и зубы, как жемчуг.

Но если, к примеру, Селим подерется с товарищем, что случалось довольно часто, мягкость его исчезала, как марево, и он становился почти страшен; глаза его суживались и горели, как у волка, мышцы лица напрягались, кожа темнела, и на миг в нем пробуждался настоящий татарин, тот самый, с которым наши предки вступали в бой. Продолжалось это очень недолго. Через минуту Селим уже плакал, целовал своего противника и просил извинения, и обычно его прощали. Сердце у него было прекрасное, всегда готовое к благородным порывам. В то же время он отличался ветреностью, даже легкомыслием и был кутилой безудержного размаха. Стрелял он, ездил верхом и фехтовал мастерски, учился же посредственно, несмотря на большие способности, потому что был изрядным лентяем. Любили мы друг друга, как братья, ссорились, столь же часто мирились, и дружба наша оставалась нерушимой. На каникулах, как и на праздниках, половину времени либо я проводил в Хожелях, либо он у нас. Так и теперь, приехав с похорон Миколая, он должен был остаться у нас уже до конца праздников.

Итак, после обеда гости разъехались; было уже около четырех. Короткий зимний день клонился к концу, в окно заглядывала широкая полоса вечерней зари, на стоявших за окном деревьях, покрытых снегом и залитых багровым светом, закаркали, хлопая крыльями, вороны. Из окна было видно, как они стаями тянутся из лесу и кружатся над прудом, паря в сиянии заката. В гостиной, куда мы перешли после обеда, царило безмолвие. Мадам д'Ив ушла к себе в комнату, как всегда, раскладывать пасьянс; ксендз Людвик, понюхивая табак, расхаживал мерными шагами из угла в угол; обе мои маленькие сестрички кувыркались под столом на ковре и бодались головками, трепля друг дружке золотые локоны, а Ганя, я и Селим уселись у окна на диван и смотрели на пруд, примыкающий к саду, на лес за прудом и на меркнущий дневной свет.

Вскоре совсем стемнело. Ксендз Людвик пошел молиться, обе мои сестрички убежали наперегонки в соседнюю комнату, и мы остались одни. Селим только было разошелся и стал о чем-то болтать, как вдруг Ганя придвинулась ко мне и прошептала:

— Что-то страшно мне, панич, я боюсь.

— Не бойся, Ганюлька, — отвечал я, привлекая ее к себе, — прижмись ко мне, вот так. Пока ты со мной, никакая опасность тебе не грозит. Видишь, я ничего не боюсь и всегда сумею тебя защитить.

Но это была неправда: мрак ли, окутавший гостиную, слова ли Гани или недавняя смерть Миколая были тому причиной, но и я не мог отделаться от какого-то странного ощущения.