— Ксёндз Людвик учит меня рисовать. О! я много училась в то время, когда вас не было здесь; я даже хотела… но что с вами? вы сердитесь на меня?

— Нет, Ганя, я не сержусь, потому что не умею сердиться на тебя, но я вижу, что ты обходишь мои вопросы и… что тут толковать! мы играем с тобой в прятки, вместо того, чтобы говорить искренно и прямо, как говорили когда-то в прежнее время. Может быть ты этого не чувствуешь, но мне не по себе, Ганя!..

Результатом этих слов было то, что мы стали ещё в более нелепое положение. Правда, Ганя протянула мне обе руки, я сжал их (может быть сильнее, чем следовало) и — о, ужас! наклонившись поцеловал их так, как опекуну не следовало бы. Потом мы сконфузились до последней степени, — она раскраснелась до самой шеи, я также, наконец мы замолкли, не зная, как начать разговор, которому надлежало быть и прямым, и искренним.

Потом Ганя посмотрела на меня, я на неё, и снова мы оба вывесили на лицах красные флаги. Сидели мы рядом как две куклы; мне казалось, что я слышу учащённое биение собственного сердца. По временам я чувствовал, что какая-то рука берёт меня за ворот и хочет бросить к ногам Гани, а другая держит за волосы и не пускает; вдруг Ганя вскочила и пробормотала торопливым, неверным голосом:

— Мне нужно идти; в это время я занимаюсь с madame д'Ив; скоро одиннадцать.

Мы пошли домой тою же самой дорогой. Как и прежде, и она и я молчали, я сбивал, как прежде, хлыстом головки цветов, но она уж не жалела об их участи.

Прекрасно восстановились наши прежние отношения, нечего говорить!

Господи ты Боже мой! что это со мной творится! — подумал я, когда Ганя оставила меня одного. Я был влюблён так, что у меня чуть волоса дыбом не становились.

Но тут пришёл ксёндз Людвик и повёл меня по хозяйству. По дороге он рассказывал мне множество вещей, касающихся нашего имения, но это ни на каплю не интересовало меня, хотя я и старался сделать вид, что слушаю внимательно.

Брат мой, Казь, который, пользуясь вакацией, целые дни пропадал в конюшнях, в лесу с ружьём или в лодке, теперь на дворе хутора объезжал молодых лошадей. Увидав нас, он подскакал к нам на каком-то вороном, который метался под ним, как бешеный, пригласил нас полюбоваться его формами, горячностью и ходом, потом соскочил с седла и пошёл с нами. Мы осмотрели конюшни, амбары, сараи и собирались идти в поле, как нам дали знать, что приехал отец. Нужно было возвращаться домой. Отец встретил меня так горячо, как никогда, а когда узнал о результатах экзаменов, то обнял меня и объявил, что с этих пор хочет считать меня взрослым. И действительно, в его обращении со мной произошла заметная перемена. Теперь он относился ко мне с большею доверчивостью и сердечностью. Тотчас же начал говорить о делах нашего имения, посоветовался, покупать или не покупать соседнюю землю. Я понял, что он говорит об этом нарочно, чтобы показать мне, как серьёзно смотрит сам на моё положение уже взрослого человека, да ещё старшего сына. Притом я знал, как действительно он утешается мною и моими успехами в науках. Никогда он не смотрел на меня с такою любовью, как сегодня. Его отцовской гордости необычайно льстили отзывы учителей, которые я привёз с собою. И ещё я заметил, что он исследует мой характер, способ мышления, понятия о чести, и нарочно задаёт мне разные вопросы, чтобы составить обо мне ясное понятие. И видимо этот экзамен сошёл для меня благополучно. Хотя мои философские и социальные понятия были уже совершенно несогласны с понятиями отца, но я их не старался особенно ярко высказывать, а в остальном у нас не могло быть разногласия. И суровое лицо моего отца стало ясным так, как никогда не бывало. Он осыпал меня подарками, отдал мне пистолеты, на которых ещё недавно стрелялся с паном фон Цолль. Потом я получил великолепную лошадь восточной породы и старую прапрадедовскую саблю, с рукоятью, осыпанною драгоценными каменьями, и с широким дамасским клинком, на котором было изображение Божией Матери и надпись: Иисус, Мария. Сабля эта составляла одну из самых больших наших фамильных драгоценностей и, кроме того, предмет воздыханий моих и Казя, потому что железо она перерубала как щепку. Отец, отдавая мне саблю, вынул её из ножен, взмахнул так, что она засвистела, потом начертил ею крест над моею головой, поцеловал образ Божией Матери и сказал: «В добрые руки! Я не опозорил эту саблю, не опозорь и ты!» Мы бросились друг другу в объятия, а Казь в это время схватил саблю и с горячностью пятнадцатилетнего мальчика начал проделывать такие удары, которых не постыдился бы самый опытный учитель фехтования. Отец с довольной улыбкой посмотрел на него и сказал:

— Вот это так будет рубака. Но ведь и ты можешь, да?

— Могу, папа. С Казем-то я ещё потягаюсь. Изо всех товарищей, с которыми я учился фехтованию, только один пересиливал меня.

— Кто такой?

— Селим Мирза.

Отец поморщился.

— Ах, Мирза! Но ты сильней его.

— Вот поэтому-то я и могу ещё кое-как ладить с ним. Да ведь, впрочем, мы с Селимом никогда не подерёмся.

— Ну, всё бывает! — протянул отец.

После обеда мы все сидели на широком балконе, откуда открывался вид на огромный двор и на тенистую дорогу, обсаженную липами. Madame д'Ив вязала крючком кружева для церковных полотенец, отец и ксёндз Людвик курили трубки и потягивали чёрный кофе, Казь вертелся у балюстрады и следил за полётом ласточек, которых хотел стрелять пулями, но не получил отцовского позволения, а мы с Ганей рассматривали картинки, причём ни я, ни она не думали о них; по крайней мере мне картинки помогали только скрывать от посторонних взгляды, которые я от времени до времени кидал на Ганю.

— Ну, что, как ты нашёл Ганю: очень подурнела, а? Господин опекун? — спросил меня отец, шутливо посматривая на девочку.

Я внимательно уставился глазами в какую-то картинку и ответил из-за широкого бумажного листа:

— Не скажу, пока, чтобы подурнела, но выросла и изменилась.

— Уж пан Генрик упрекал меня за это, — свободно вставила Ганя.

Я удивлялся её отваге и присутствию духа: я ни за что так свободно не упомянул бы об упрёках.

— Что там, подурнела ли, похорошела ли, — сказал ксёндз Людвик, — а вот учится она хорошо и усердно. Пусть мадам скажет, скоро ли она выучилась по-французски?

Нужно знать, что ксёндз Людвик, человек очень образованный, не умел по-французски и не мог научиться, хотя и провёл много лет под нашей кровлей вместе с madame д'Ив. Но бедняга питал слабость к французскому языку и знакомство с ним считал необходимым условием высшего образования.

— Я не могу ни в чём упрекнуть Ганю, учится она хорошо и охотно, — ответила madame д'Ив, — но я должна вам пожаловаться на неё, — и француженка обратилась ко мне.

— О! в чём я провинилась? — воскликнула Ганя, сложив руки.

— В чём провинилась? а вот я сейчас объясню. Представьте себе, что эта девочка, как только ей представится свободное время, хватается за какой-нибудь роман, и я имею основание предполагать, что когда она идёт в свою комнату, то, вместо того, чтобы погасить свечу и лечь спать, она ещё читает по целым часам.

— Это очень нехорошо, но я знаю из другого источника, что она подражает своей учительнице, — сказал отец, который любил подтрунить над madame д'Ив, когда находился в хорошем расположении духа.

— О, извините меня, мне сорок пять лет! — ответила француженка.

— Скажите, я никогда бы этого не подумал! — сказал отец.

— Вы очень злы.

— Не знаю; я знаю только одно, что Ганя романы берёт не из библиотеки, потому что ключ от неё у ксёндза Людвика. Поэтому вся вина падает на учительницу.

Действительно, madame д'Ив всю свою жизнь читала романы, любила всем рассказывать их содержание, — конечно, рассказывала и Гане, — потому в словах отца крылась частица правды.

— Посмотрите-ка, кто-то к нам едет! — вдруг крикнул Казь.

Мы все обратились к липовой аллее. Действительно, в самом начале её, — а она тянулась на целую версту, — мы увидали облачко пыли, которое приближалось с необыкновенною быстротой.

— Кто же может быть? К чему такая поспешность? — спросил отец, вставая. — Пыль такая, что ничего не разглядишь.

Действительно, жара стояла страшная, дождя не было целых две недели, поэтому на дороге целые тучи пыли вставали при малейшем движении. Облачко всё приближалось к нам, всё росло и в нескольких десятках шагов от балкона вдруг вырисовалась конская голова с красными, раздувающимися ноздрями, с горящими глазами и развевающеюся гривой.

Белая лошадь шла самым крупным галопом, едва касаясь земли копытами, а на ней, низко припав к самой гриве, по татарскому обычаю, сидел не кто иной как мой друг Селим.

— Селим едет, Селим! — закричал Казь.

— Что этот сумасшедший делает, ворота заперты! — взволновался отец.

Отворить ворота времени не было, а Селим мчался как сумасшедший и можно было почти ручаться, что он наткнётся на высокий забор с заострёнными верхушками выдающихся кольев.

— Боже, смилуйся над ним! — прошептал ксёндз Людвик.

— Ворота, Селим, ворота! — кричал я изо всей мочи, махая платком и стремясь к нему на встречу.

Вдруг Селим, в каких-нибудь пяти шагах от ворот выпрямился на седле и взглядом смерил расстояние, отделяющее его от забора. Потом до меня долетел крик женщин, сидящих на балконе, учащённый топот копыт… Лошадь взвилась на дыбы, взмахнула передними ногами и сразу перескочила через забор, не останавливаясь ни на минуту.

Только перед балконом Селим осадил её так, что она чуть не пала на задние ноги, снял с головы шляпу, победоносно махнул ею, как знаменем, и крикнул:

— Как поживаете, дорогие, как поживаете? Моё глубокое почтение, — кивнул он в сторону отца, — моё почтение милый ксёндз Людвик, madame д'Ив, панна Ганна! Мы опять все вместе. Ура, ура!