В шесть двадцать пять я вторично появился на вилле ”Атрани”. При дневном освещении стало видно, что большая часть сада заросла, но вилла в отличном состоянии. По-видимому, перед самой войной ее модернизировали и заново обставили в современном итальянском стиле, причем занимавшиеся этим люди — мебельщики и декораторы — знали, куда приложить руки. В просторной белой гостиной собралось человек двенадцать, но я сразу выделил смуглого в парусиной куртке — он, как с хорошей знакомой, беседовал с Леони Винтер.

Но, конечно, прежде всего — знакомство с собаками!

То, как ко мне отнеслись Мейси с Джимбелом, произвело на мадам Вебер сильное впечатление.

— Обычно проходит много времени, прежде чем они признают человека. Поразительно! Вермут или розовое вино? Я каждый год бросаю пить джин, как другие перестают употреблять углеводы. Местифы — надежнейшие сторожевые собаки! Вы не находите? Пусть только кто-нибудь чужой попробует залезть в дом или сад — Мейси с Джимбелом разорвут его на куски.

Я погладил Мейси по морде.

— Но они разбираются, кто свой, а кто чужой.

— О! Леони, милочка, позволь представить тебе Филипа Нортона. Это миссис Винтер. Цветет и благоухает, несмотря на свою фамилию[8]. Мистер Нортон — выдающийся художник. Он приехал на несколько дней. И тоже обожает собак. Приручил Мейси буквально с первого взгляда. А это капитан Сандберг, наш старинный и добрый друг.

Я сказал Сандбергу:

— Сегодня утром я видел вас на роскошной моторной яхте — возле причала Пиккола Марина.

Сандберг оказался выше, чем я представлял вначале, широкоплечим и узкобедрым, как юноша. У него было красивое лицо любимца дам и умные, живые глаза за густыми ресницами, сильно искривленный рот. Улыбаясь, Сандберг напоминал Пана.

— Видите, Шарлотта, — обратился он к хозяйке виллы, — мы с ”Сапфо” становимся популярными.

— Эта яхта — новая любовь Чарльза, — пояснила мадам Вебер. — Я бы сказала, даже страсть. Две недели назад мне пришлось участвовать в обряде крещения. Но я не думаю, что ей подходит это имя: она неплохо относится к мужчинам.

— Да уж. Она дожидалась меня с января.

— Надеюсь, вы позволите мне познакомиться с ней поближе?

Он внимательно посмотрел на меня — без любопытства, но как подлинный знаток человеческих душ. Я не заметил в этом взгляде особого дружелюбия.

— Да, разумеется.

— Чарльз берет нас завтра на морскую прогулку, — сообщила мадам Вебер. — Хотите перенести морскую болезнь в нашем обществе?

— С удовольствием — если капитан Сандберг…

— Да, разумеется, — повторил он.

Все это время Леони Винтер хранила молчание. Я как бы между прочим обратился к Сандбергу:

— Вы так долго отсутствовали?

— То есть?

— Ну, вы упомянули, что яхта ждала вас с января?

— Ах, да. Я заказал ее в прошлом году и был вынужден на время уехать.

Я собирался и дальше развивать эту тему, но мадам Вебер положила конец нашей беседе, вцепившись мне в руку и потащив знакомиться с пожилым, плешивым шотландцем.

— Вы знакомы с мистером Нортоном? А это мастер Кайл. Что-то вы невеселы, мастер Кайл, — в такой чудесный вечер! Хотите ”скотч”? Сейчас попрошу Берто принести бутылочку.

У шотландца и впрямь был кислый, не слишком общительный вид. Я напрасно потратил добрую минуту, пытаясь разговорить его; к счастью, вскоре мадам Вебер увела меня знакомиться еще с тремя гостями — я видел их утром на пляже. Молодая американка Джейн Порринджер, хромой да Косса — вблизи он показался мне старше — и американский юрист Гамильтон Уайт, долговязый человек лет пятидесяти, с белой, слегка порозовевшей от загара кожей. Да Косса не внушил мне симпатии, а его изуродованная нога показалась признаком некоего внутреннего изъяна.

На протяжении всего вечера я не разговаривал с Леони Винтер. Один раз я поймал ее взгляд во флорентийском зеркале, а много позднее наблюдал за ее отражением в застекленной картине, в то время как она живо беседовала с капитаном Сандбергом. Я перевел взгляд на него и попытался вспомнить данное Коксоном описание. ”Темные волосы с проседью за ушами (можно закрасить), бородка клинышком (можно сбрить), узкие карие глаза, орлиный нос…”

— Любуетесь картиной? — сзади подошла мадам Вебер. — Это работа Николо. По-моему, очень технично. Похоже на фейерверк. Мой первый муж страсть как любил фейерверки. Я имею в виду настоящие. Субсидировал фиесты. Николо очень талантлив, не правда ли? Вы тоже предпочитаете пастель, мистер Нортон?

Наконец-то я разглядел за стеклом картину. Немного кричаще, но выразительно.

— Нет, обычно я пишу маслом.

— Пейзажи?

— Все, что угодно. В том числе портреты.

— Филип, вы обязаны написать Леони! Совершенная красота бывает пресной. Но здесь — лед и пламень!

— Я заметил только лед.

— Вы только посмотрите, какой цвет кожи! А ресницы! Николо собирается дерзнуть.

Я допил четвертый бокал.

— Если бы я и решил запечатлеть кого-либо из присутствующих, так это вас.

Шарлотта Вебер бросила на меня загадочный, не лишенный кокетства взгляд. Молодой взгляд старухи.

— Мальчик мой, это, конечно, очень лестно. Но я больна — вот уже много лет. Представьте себе — перед войной врачи утверждали, что мне осталось жить всего несколько месяцев. Настоящая мелодрама. Я приехала сюда умирать — и до сих пор живу. Вам нет никакого смысла писать портрет женщины, которая вот уже шестнадцать лет одной ногой стоит в могиле.

— Откуда вы знаете, что для меня имеет смысл?

Она вздохнула и достала сигарету. Я дал ей прикурить.

— Вермеер, Ван Гог и им подобные тратили на один женский портрет по семь месяцев. Должно быть, викторианцы находили это бестактным. Мой отец называл это парадом мощей. Неужели художников привлекают женщины в том возрасте, когда им не помогают даже искусственные ухищрения?

— Многие ценят качества, которые невозможно подделать: чувство собственного достоинства, знание жизни и умение жить, — я подвинул ей пепельницу.

— Это очень мило с вашей стороны, но Леони тоже много пережила. Как-нибудь расскажу. Николо, мы любуемся вашей работой.

— Вы слишком добры. — У Николо были большие, угрюмые глаза — точно пара фиников. Казалось, в детстве его крепко обидели, и он до сих пор не может оправиться. Однако тупой нос и мелкие острые зубы наталкивали на мысль, что пострадал не он один. — Это скалы Фаральони, вид из окрестностей монастыря в Чертозе. Меня вдохновили пурпурные сполохи утренней зари. Вы, безусловно, согласитесь: вдохновение играет исключительную роль.

Я обратил внимание на то, что во все время нашего разговора Чарльз Сандберг не сводил с меня глаз. Сказала ли ему что-нибудь Леони Винтер? Вряд ли у них могли возникнуть подозрения на мой счет. И тем не менее в глазах Сандберга, обращенных на меня, сквозили подозрительность и враждебность.

По дороге в отель я думал: приведет ли шутливое соглашение между Шарлоттой Вебер и мной к чему-либо путному?

Вот уже три года я не брал в руки кисти. В последний раз я рисовал Памелу и потерпел сокрушительное фиаско. Возможно, это повлияло на наши отношения: именно тогда в них появилась первая трещина. Но это имело и более далеко идущие последствия. Во мне как будто что-то сломалось; вдохновение, о котором так красочно распинался да Косса, и которое, в сущности, на сто процентов состоит из крови и пота, как в воду кануло. Одна мысль о том, что нужно покупать бумагу, брать в руки карандаш — хотя бы для блезиру, — вселяла в меня ужас. Все равно что выкапывать из могилы собственный труп.

Вернувшись домой, я вновь обратился к записям Гревила, но, хотя мне и попалась пара упоминаний о Бекингеме, я не нашел в них ничего существенного и, пропахав страничек пять, бросил это занятие, зажег сигарету и долго сидел, наблюдая за клубами дыма.

Разбирая стенографические закорючки Гревила, я вспомнил письма, которые получал от него в детстве, — зашифрованные тем же способом. Легкость интонации в них сочеталась с блестками здравого смысла, которыми эти письма были нашпигованы, как сладкий пирог — ягодами смородины. Именно ему я обязан столь важным для художника умением видеть необычное в обычном. Это его заслуга, что я своевременно познакомился с такими выдающимися авторами, как Блейк, Уитмен и Рильке. Он не выносил дилетантизма и малейшей расхлябанности. Люди без своего мнения для него не существовали. Однажды он сказал мне, цитируя Бена Джонсона: ”Я никогда не стану иждивенцем — эпохи, страны или чьей-то философии”. Вся его жизнь стала подтверждением этого правила.

Сразу после своего двадцатипятилетия он письменно известил меня о том, что намеревается на следующей неделе вступить в брак и хочет, чтобы я (пятнадцатилетний мальчишка!) первым из родных узнал об этом.

Я был безмерно горд, но также удивлен, потому что за неделю до этого ездил домой и он ни словом не заикнулся о своей великой новости; и никто еще ничего не знал, даже не был знаком с девушкой.

Ни на минуту не изменив своей обычной доброжелательности, он, тем не менее, категорически воспротивился попыткам остальных членов семьи — в первую очередь Арнольда — помешать мне учиться живописи. Это чуть не привело к семейным баталиям, но Гитлер, развязав более крупную войну, избавил нас от этой — местного значения. К тому времени, как мне исполнилось семнадцать лет, он занял Париж и отбил у многих молодых англичан охоту ехать туда изучать живопись.

Одно дело — поощрять ребенка, брать его с собой и радоваться его радости и совсем другое — поддерживать этот интерес в человеке между двадцатью и тридцатью годами, чьи жизненные интересы пришли в противоречие с творческими устремлениями. Будучи чрезвычайно занятым своими проблемами, Гревил ни секунды не колебался. Наша единственная стычка произошла, когда я объявил о своем решении бросить живопись и заняться более земным и более верным делом. Сначала он не признавал ни одной из выдвинутых мною уважительных причин, предпочитая объяснять мои колебания разрывом с Памелой и утверждая, что не пройдет и полугода, как я передумаю. Когда же и это не подействовало, Гревил сказал: ”Я бы еще понял, если бы ты умирал с голоду”. На что я ответил: ”В том-то и дело. Небольшой доход от семейного бизнеса даже не позволяет мне впасть в нищету. Но пойми, Гревил: я хочу сам зарабатывать на жизнь. Это — моя самая настоятельная потребность, сильнее любой другой, даже потребности в творчестве. В конце концов, это вопрос самоуважения”.