Сначала передняя, совершенно пустая, наполненная жуткой тишиной. Затем приемная, тоже совершенно безлюдная. Наконец, кабинет Халидон-Хилл[73], где король отдыхал, читая книги или слушая музыку. Мне была хорошо знакома эта комната с великолепными гобеленами, изображавшими первую крупную победу Эдуарда — тогда он, совсем еще молодой, сумел показать шотландцам, кто хозяин в их доме. На низком табурете стояла шахматная доска с расставленными фигурами, ни одна из которых так и не сдвинулась с места. В камине горело слабое пламя, бросая отсветы на фигурки из полированного дерева и на большой буфет. У огня стояло внушительное кресло, недалеко от него — сундук, на крышке которого остались графин с вином, кубок и нетронутое блюдо с пирогами. Кто-то оставил в подсвечнике зажженную свечу, которая уже почти догорела.

В кабинете был Эдуард. Король до кончиков ногтей, в роскошных одеждах, усыпанных драгоценностями, могучий Плантагенет, третий по счету Эдуард, который сделал Англию великой державой и сорок лет не давал ей спуститься с этой вершины, стоял не шевелясь, как каменное изваяние. Он даже не повернул ко мне голову.

Я молча ждала, не открывая рта и не двигаясь.

— Поставь блюдо с едой и ступай, — приказал Эдуард.

Он смотрел через окно вдаль — за сады, за укрепления замка, на далекие луга и врезающиеся в них клинья леса. Возможно, ничего этого он не замечал. Стоял прямо, расставив сильные ноги, развернув широкие плечи. Я пришла к выводу, что здоровье его ничуть не пошатнулось, и у меня немного отлегло от сердца, но вид этой комнаты не мог не встревожить — кроме забытых шахмат, ничто в ней не говорило о хозяине. Ни одной книги, ни единой бумаги на столе, и привычный сокол не сидит на своем насесте. Только величественные сцены битвы на гобеленах, в ярких красках, беспощадные в своей правдивости, а солнце сверкает на вытканных серебряными нитями доспехах и оружии бойцов. Мне показалось, что сцены сражения умаляют сиятельное величие самого короля. Трудно было выбрать более подходящую обстановку, на фоне которой можно уйти в бездну небытия.

Эдуард даже не обернулся, чтобы убедиться, исполнено ли его приказание. По-моему, его это ничуть не интересовало.

Значит, первый шаг все же придется сделать мне самой.

— Подать вина, государь?

Ответом на мои слова стало мрачное молчание. Эдуард напрягся всем телом. Медленно, очень медленно он повернулся, держась одной рукой за каменный выступ стены, — теперь я поняла, что он и раньше на него опирался. Вероятно, ослабел гораздо больше, чем мне сперва показалось.

Теперь он был весь на свету, и я увидела то, что до сих пор таилось от взгляда.

«Ах, Эдуард! Что вы сделали с собой?» И тут же пришел в голову другой вопрос: «Неужели вы настолько ее любили?»

Как может мое слабое перо описать представшие взору свидетельства невосполнимой утраты? Лицо Эдуарда исхудало, вдоль крыльев носа пролегли глубокие морщины, щеки запали. Кожа на шее стала дряблой, показывая, насколько он ослабел телом. Но куда хуже было то, что глаза его потускнели, из синих превратившись почти в серые, а кожа просвечивала насквозь. Мне подумалось, что он не улыбался уже, должно быть, много недель. Рука, лежавшая на раме окна, стала чуть ли не прозрачной. Похоже, такой рукой меча не поднимешь.

Прежде всего я почувствовала сострадание. Оно захлестнуло меня, и я с трудом сдержала подступающие слезы. Но потом пришла ярость, горящая не хуже королевского шлема на гобелене. Что он с собой делает? Как мог довести себя до столь жалкого состояния победитель в битве при Креси? Этот непрошеный гнев, однако, я загнала подальше, и он понемногу утих. Несдержанностью ничего не добьешься: накал чувств и без того ощущался в этой комнате, заполнял ее целиком, как гусиный пух подушку. В нем можно было утонуть. Он душил. Эдуард позволил чувствам взять верх. Мне же выполнить свою задачу помогут не чувства, а женское коварство. С его помощью можно спасти этого человека от него же самого, вернуть его к жизни и делам беспокойного государства. Очень может быть, что рассуждения Джоанны Прекрасной о необходимости женского вероломства и двуличия были не столь уж надуманными.

Ну, будь что будет. Я выступила вперед, встала прямо перед ним.

— Здравствуйте, милорд.

— Алиса… — Глаза его блуждали, голос, лишившийся властности, звучал глухо.

Я не спеша подошла ближе и остановилась на расстоянии вытянутой руки. Мне было важно, как отреагирует на это Эдуард. Он, казалось, колебался. Ну а как же иначе? Я облачилась в самые скромные одежды, мрачные и глухие, как у монахини. Честно говоря, как у добропорядочной жены. Сама смеялась, напяливая на себя почти траурное темное платье и котарди, которое скорее пристало жене горожанина, нежели любовнице короля. И теперь выдерживала до конца взятую на себя роль: не сделала реверанса, не потупилась, выказывая почтение. Разумеется, не поцеловала его вместо приветствия, как делала в былые дни.

— Да, государь, — подтвердила я спокойным тоном, скромно сложив руки на животе. — Как видите. Действительно Алиса.

— Кто тебя впустил? — нахмурился он.

— Уикхем.

— Я не желаю говорить с тобой.

Это плохой признак!

— Я понимаю. Но вам и не нужно говорить, государь. Говорить буду я.

В его глазах промелькнуло удивление. А может быть, и раздражение.

— Я не вызывал тебя.

— Не вызывали. Это мне надоело ждать.

Теперь удивление сменилось беспокойством. Не то чтобы резким осуждением, но чем-то вроде этого. Хорошо! Этого-то я и добивалась. Прикажет ли он прямо, чтобы я убиралась с глаз долой?

— Мне не хочется, чтобы ты здесь находилась. Мне нужно побыть наедине с собой. — Все же это не был прямой приказ уходить, хотя я сомневалась, понимает ли Эдуард столь тонкую разницу…

Мой ответ был прямым, как те дорожки, что недавно проложил Уикхем в королевском имении Лэнгли.

— Хорошо, когда есть время для размышлений, милорд. Я размышляла долго и много. — Эти слова я произнесла с легкой ноткой язвительности. — Размышляла больше двух месяцев, с того дня как вы говорили со мной в последний раз.

— Два месяца?

— Прошло больше двух месяцев с того дня, как вы похоронили Филиппу и закрылись здесь от всех.

Брови его сдвинулись.

— Я даже не представлял себе…

— Вам необходимо это понять. Слишком долго король скрывается от своих подданных.

Я ожидала, что это заставит Плантагенета рассердиться, но он не рассердился, и меня это обескуражило. Я долго готовилась к этой встрече, но ее успех вовсе не был чем-то предопределенным. Я все обдумала, раскладывая свои вещи в новых комнатах, которые мне без промедления предоставили, — уж чему-чему, а образцовому управлению дворцовым хозяйством у Латимера можно было поучиться. Если Эдуард прогонит меня сейчас, чем я смогу заставить его обратить на меня внимание? Плотскими соблазнами? Не годится. Он стал как бы отшельником, да и чересчур изнурил себя. Потом — возможно, но сейчас откровенное соблазнение ни к чему не приведет. Суровые упреки? Тоже нет. Плантагенеты никогда не терпели, чтобы их упрекали в чем-то подданные, пусть даже и возлюбленные. Сочувствие? Нет, он увидит в этом одну только жалость.

Я пришла сюда, чтобы оттащить Эдуарда от края той адской бездны, которую он сам для себя сотворил, и сделать это нужно с помощью холодной логики. Думала ли я при этом о возможности занять при дворе новое положение? О своих денежных интересах? Конечно думала. Но мое будущее и выздоровление Эдуарда были слишком тесно связаны. И без малейших угрызений совести я наполнила два кубка вином, сдобренным пряностями (уже не горячим, но еще чуть теплым), и протянула один из них королю. Он механически взял.

— Я подумываю уехать из Хейверинга завтра. Выпейте за то, чтобы путь мой был благополучным. — Я говорила быстро, отрывисто, без улыбки.

— Уехать?..

— Здесь меня теперь ничто не держит.

— Куда?..

— В Ардингтон. Хочу посмотреть, подойдет ли он, чтобы обосноваться там.

Эдуард ничего не сказал. Значит, нужно заварить кашу погуще. Я села — при том, что он сам стоял, вопиющее нарушение придворного этикета! — отхлебнула вина, присмотрелась к вишневому пирогу на блюде, откусила.

— Вкусно. Идите сюда, Эдуард. — Я умышленно назвала его по имени. — Мне одной этого не съесть.

Он сел, но не рядом со мной, и поглядел так, словно я превратилась в кошку, вышедшую на охоту и только что выпустившую когти.

— А почему ты уезжаешь?

— Я больше не фрейлина королевы. В моих услугах никто не нуждается.

Я помолчала, чтобы он переварил эту фразу, а сама пока доела пирог, облизала пальцы, но по-деловому, без игривости и восторгов. Потом продолжила:

— Эдуард, вы за все эти недели хоть раз подумали обо мне? Наверное, нет. Чем вы здесь занимались?

— Размышлял… — Голос его дрогнул.

— Вероятно, о том, чего вам удалось достичь, — предположила я. — Обо всем, что вами сделано с тех пор, как вы вырвались из-под власти матери и взяли бразды правления Англией в собственные руки. Мне думается, это потребовало немалого мужества от юноши, едва перешагнувшего порог зрелости.

— Я думал о том, что…

— А Филиппа помогала вам, ведь правда?

Впервые за все время Эдуард улыбнулся, хотя и очень натянуто.

— В ней была моя сила.

— Расскажите мне.

— Думаю, без нее я ничего бы не достиг. Моя мать была женщиной безжалостной, а я был в таком возрасте, когда регент еще может править…

Словно плотину прорвало, и освобожденные воды хлынули наружу. Сначала тонким ручейком, потом полились потоком. Он рассказывал мне старую историю о прекрасной, но злой королеве Изабелле, которая желала сама править Англией вместе со своим любовником Роджером Мортимером, а с юного Эдуарда не спускала глаз, как с пленника. Так продолжалось, пока Эдуард не организовал заговор, не сверг Мортимера и не положил конец регентству своей матери. Тогда ему было всего восемнадцать, но воспоминания о той ночи в Ноттингеме, когда он взял власть в свои руки, были живы у него, будто все это произошло только вчера.