Он еще говорит что-то, но я не слушаю, я понимаю, что он выжидает, подводя меня к главному.

– Я не могу вам много за него дать, – насупившись, наконец говорит он.

– Да, – соглашаюсь я. Мне не хочется спорить, принесенное мною время действительно не ахти, могло бы быть и лучше. К тому же я не знаю, что именно старик собирается дать мне взамен.

– Нет, – убежденно проговаривает антикварщик, удивленный и даже, кажется, разочарованный моим быстрым согласием, и как бы по инерции продолжая уговаривать:

-Много дать я вам не могу. Вот если бы ваше время было такое же сохранившееся, как у того господина.

И он указывает на мужчину, который осторожно роется в груде забытого старья, стараясь не испачкать черные, как мне показалось, лакированные перчатки. У него гладко выбритое, худое, бледное лицо с узким, длинным ртом. На нем черная накидка, белая с жабо рубашка, цилиндр, который, заметив мой взгляд, он учтиво приподнял.

– Вот если бы ваше время было такое же, – продолжает старьевщик, – ровное, гладенькое и аккуратное, почти не тронутое, тогда… А так, к сожалению, не могу.

Я по-прежнему не понимаю, о чем говорит старик, и хотя мне неловко за свое невежество, все же спрашиваю:

– А что, простите, я получу взамен? Лавочник непонимающе смотрит на меня.

– Как что? Новое время. – И видя, что я так до конца и не понял, поясняет, терпеливо, как ребенку:

– Взамен вы получите новое время.

– Простите. – Я улыбаюсь, чтобы смягчить неловкость. – Что вы имеете в виду? Что значит «новое время»?

Мой собеседник смотрит на меня с досадой.

– Вы что. в первый раз? Вы получите новое время, иными словами, свое будущее.

Я все еще не понимаю.

– Но это же антикварная лавка! Откуда у вас новое? Старик прищуренно улыбается, вздыхает и говорит, сморщив и так морщинистый лоб.

– Я же сказал «ваше новое», но это не означает, что оно вообще абсолютно новое. Оно вполне может быть чьим-то старым. Видите ли, чье-то старое является чьим-то новым и наоборот. – И так как это звучит неясно, добавляет:

– К тому же мы всегда его реставрируем, так что оно выглядит как новое. Вы и не заметите разницы…»

Мой взгляд отрывается от листа и переходит на воду. «Что это я читаю? Что за пустое, нелепое умничанье? Я чувствую, что начинаю нервничать. Какой больной все это написал, аккуратненько напечатал и даже переплел? И не лень печатать-то было? Надо же, есть люди! Что же это за странная книга такая? Неужели она вся состоит из нудных, ненужных, но требующих внимания рассуждений?» Я снова перелистываю несколько страниц, похоже, что везде одни и те же параграфы и номера.

Я смотрю на океан, он не такой, как эта книга: он не мелочный, он без параграфов, без номеров и без мелких разрозненных мыслей, он один, неделимый и ненумеруемый, он ни в чем не пытается разобраться и ничего не расставляет по полочкам. Он цельный и целостный, и в нем есть мысль, но она одна, необъятная и непостижимая, не требующая концентрации. Она вообще ничего не требует, потому что вечна, и оттого океан накатывает и накатывает, и так будет всегда.

Во мне поднимается раздражение к книге, может быть, потому, что она так очевидно уступает океану. Но и другие тоже уступали, не понимаю я, и тут же отвечаю, но они и не пытались соперничать, а эта мельтешит и пробует напрячься, но до чего же она смешна своими безнадежными потугами. Я смотрю в океан, вглядываюсь долго, пристально, и он постепенно успокаивает мою возбужденность. Я еще сижу какое-то время, всматриваясь в него, а потом, скорее по инерции, снова опускаю голову и также по инерции останавливаюсь взглядом на другом нумерованном параграфе.

«Однажды я отправился с двумя моими приятелями на воскресный ланч. Ресторан порекомендовал я, предупредив заранее, что еда там средняя, зато по воскресным дням звучит живая музыка: легкий джаз либо что-нибудь классическое. Мои товарищи согласились, и мы зашли и сели за аккуратный столик подальше от маленькой сцены, чтобы не надо было перекрикивать музыку.

На сцене находились двое. Женщина средних лет с неаккуратно подобранными седеющими волосами сидела за пианино, другая, со скрипкой, почти девочка, нескладная и смущенная, стояла возле старшей напарницы. Было очевидно, что для девчушки выступление перед неприхотливой ресторанной публикой было в новинку, и она нервничала, как нервничает любой другой, делая что-то в первый раз. От этого ее неловкость и угловатость еще отчетливее проступали наружу, она выглядела почти комично; худенькая, с резкими выступами плечей и бедер, она пристраивала скрипочку под подбородком, ожидая сигнала более уверенной напарницы. Бесцветные, белесые волосы спадали девочке на лицо, и она пыталась убрать их назад неловким движением руки, держащей смычок. Волосы не слушались, и по-прежнему выбивающаяся прядь добавляла свою бесцветность и белесость к ее и так скучному, невыразительному лицу.

Наконец они начали играть. Пианино вело, скрипка пыталась поспеть, но зачастую ей это не удавалось, и она запаздывала. Я не знаток в музыке, но даже мне было понятно, что то ли от волнения, то ли от неумения моя девочка играла не правильно, где-то спотыкалась, где-то путалась, часто сбивалась. Впрочем, в зале это никого не тревожило: люди были доброжелательны к любым творческим потугам, к тому же музыка была здесь лишь фоном, рождающим приятную атмосферу для еды и разговора. Я тоже увлекся каким-то обсуждением и перестал замечать и музыку, и двух женщин, ее создающих.

Но обсуждение закончилось, и разговору нашему потребовалась передышка. Товарищи мои откинулись на своих креслах, повернулись и стали смотреть на сцену, скорее чтобы заполнить перерыв перед следующей темой, чем из интереса к двум музыкантшам. Я тоже облокотился на спинку кресла и, не ожидая увидеть ничего интересного, перевел взгляд туда, откуда исходила музыка. Но то, что я увидел, поразило меня и заставило напрячь зрение, чтобы внимательнее вглядеться в лицо моей скрипачки.

Это было другое лицо, да и сама девочка была другая, совсем не та, что я видел десять минут назад. Ее закрытые глаза лишь подрагивали ресницами, иногда она закусывала нижнюю губу, но потом отпускала ее, и тогда можно было различить лихорадочную, потустороннюю улыбку. Когда в ее лице накапливалось слишком много муки, она перехватывала ровными зубами верхнюю губу, и я видел напряженную силу ее подбородка, и тогда мне казалось, что я сам чувствую, как ей больно, специально, умышленно, мазохистски больно. Лобик ее то морщился, то распрямлялся, он казался пронзенным мыслью, но мыслью не логической, а, скорее, предвкушаемой, скорее, догадкой. Ее ноздри порывисто раздувались, как будто от беспокойства, от волнения, но она не волновалась, я видел, что она уже не волнуется. Девочка переступала с ноги на ногу, и от этого требовательного, нетерпеливого движения бедра ее чуть шевелились, выдаваясь поочередно вбок, и, наверное, поэтому, а может быть, от чего-то еще более неуловимого все ее тело вдруг приобрело округлость и освободилось от растерянной угловатости.

Иногда скрипачка чуть заметно приседала, пружиня на ногах, одетых в маленькие, плоские, легкие туфельки, и в этот момент ее лицо еще больше обострялось и на нем выступали мука и счастье. Я забыл о том, что она играет, я не слышал скрипки, музыка была сейчас лишней, ненужной, она так явно уступала зрительной картине, что я подумал: «Ах, если бы не скрипка в ее худых, длинных, гибких руках, если бы не было скрипки, я бы точно знал, что она, эта маленькая, худенькая, неумелая девочка, сейчас занимается любовью, и только ей отдана, и только ей покорилась».

Приятели мои, до этого сидевшие спинами к сцене и не имевшие возможности разглядывать исполнительниц, как это беззастенчиво делал я, понимающе переглянулись и со мной, и друг с другом. «Хорошая девочка», – произнес один из них. И тут я понял, понял отчетливо и ясно, то, что так долго и так много раз, может быть, лишь чувствовал: самое притягивающее, самое возбуждающее в женщине – это движение ее души…»

Я чувствую непривычную, давно позабытую улыбку на своих губах. Когда она появилась, в самом начале или под конец параграфа? – я и не заметила, но он мне понравился куда как больше, чем тот, до него. Я поднимаю глаза, по океану бежит яркая дорожка, бежит прямо ко мне, так низко нависло над горизонтом солнце. Я хочу разглядеть цвет протянувшейся ко мне нити, но не могу: она слишком яркая, а яркость заглушает цвета.

Тогда, много лет назад, я тоже, наверное, походила на девочку из этой книги, я тоже иногда выглядела смущенной и неуверенной, а подчас и смешной. Правда, я не была белесой и скучной, а скорее яркой и каштановой, почти рыжей. На меня всегда обращали внимание мужчины, даже когда я еще училась в школе, что-то, видимо, притягивало их ко мне. Стив говорил, что в моей фигуре есть особая внутренняя развращенность, неосязаемая взглядом, но от этого еще более притягивающая. «Но развращенность эта, – говорил он, – только внешняя и вместе с твоей невинной застенчивостью создает противоречие, а именно противоречия как раз и возбуждают».

Видимо, он сразу это определил, еще там, в кино, когда увидел меня в первый раз в полумраке, разбавленном расплывчатым светом кинопрозкектора. В тот раз я сбежала с занятий в университете и пошла на дневной сеанс. Я так делала иногда, для меня это являлось символом беспредельной счастливой беззаботности – дневной сеанс в кино в рабочий день, когда все, как пчелки на работе и в делах, а я из суетливого дня погружаюсь в мягкий, мохнатый мрак кинотеатра.

В полупустом зале находилось всего человек двадцать таких же явных бездельников, как и я, и поэтому я удивилась, когда парочка, парень с девушкой, сели через сиденье от меня: не было причины садиться так близко, когда пустовали целые ряды. Я посмотрела на них, кто эти бестактные кретины? Если честно, я хотела встать и пересесть, но в этот момент парень, сидевший с моей стороны, повернул лицо ко мне, поймал мой взгляд и улыбнулся. Вроде бы только улыбнулся, но то ли из-за полумрака, то ли из-за чего-то другого, чего я не могла понять, его улыбка показалась мне странной, завораживающе странной, и, сама не зная почему, я не пересела, а сняла куртку и положила ее на свободное место, отделявшее меня от навязчивого парня со странным взглядом, – все же разделительный барьер.