А ведь за все эти годы у меня накопилось столько доказательств нашей любви! Как мы путешествовали, как хохотали вместе, как гостили у его родителей и у моих, как веселились на вечеринках до утра и проводили долгие вечера наедине, откровенничали и не могли наговориться… мы выстраивали нашу повседневность пластами столь же бесценными, сколь и банальными. У нас было пережитое, если воспользоваться словечком, к которому явно питали слабость все люди, чьи истории я писала.

«Ну да, понятно, а тебе не хочется отмежеваться от этого пережитого? – спрашивала меня Катрин, подозрительно косясь на платяной шкаф, откуда рубашки и брюки Флориана будто дразнили меня. – По-моему, не здóрово тебе здесь оставаться…»

Да, это было не здорово пить литрами водку. И снова начать курить, кстати, тоже. Ладно, здоровье могло потерпеть. Я получала извращенное удовольствие, единственное, которое было мне еще доступно, упиваясь всем разрушительным, что мирок, в который я себя заключила, мог мне предложить. Грустные песни, фотографии, где мы влюбленно смотрели друг на друга, судорожное обнюхивание воротничка рубашки, которую Флориан носил незадолго до «событий», «Кровавый Цезарь[7]» в 10 часов утра – мое отношение ко всем этим вещам, которых мне бы следовало избегать, можно было резюмировать как «Bring it on»[8]. Мои друзья сначала поощряли меня – немного саморазрушения даже рекомендуется, чтобы пережить несчастную любовь, – но потом, по прошествии нескольких дней, стали пытаться вернуть меня на путь истинный.

Их похвальные усилия порой встречались в штыки, и через неделю терпения и супа Абитан «Итальянская свадьба» они приняли необъяснимое решение призвать на помощь мою мать. Моя мать – странное существо, которое природа наделила обостренным чувством долга, худо-бедно восполнявшим почти полное отсутствие у нее материнского инстинкта, явилась ко мне, встрепанная и растерянная, с видом бедуина, которого катапультировали на Крайний Север и сказали: «Выживай». Я успела спросить себя, увидев ее в дверном проеме, в пуховике «Kanuk», не обратится ли она в бегство, если я брошусь ей на шею, но она сама неловко и чуть робко шагнула вперед, чтобы заключить меня в объятия.

«Мама-а-ааааа», – прорыдала я, прижимаясь щекой к ее еще холодному уху. Она обнимала меня довольно долго, задаваясь – я знала – вопросом: «А дальше-то мне что делать?», но искренность ее усилий так меня тронула, что я упорно не разжимала объятий.

«Никола мне позвонил», – сказала она тоном, каким извинилась бы за беспокойство. Вид у нее был такой же удивленный, как у меня: она – и здесь?!

– Ты не хочешь снять пальто? – спросила я сквозь слезы и сопли, из которых, казалось, целиком состояла моя голова вот уже неделю.

– Да… и я бы выпила горячего чаю.

«Горячий чай» моя мать пила как минимум пятнадцать раз в день. Она никогда не говорила просто «чаю», или там «чайку», или «чашку чаю». «Горячего чаю» – и не иначе. Она пила его с бесконечно довольным видом, какой бывает у людей в рекламе чая или кофе, держа чашку двумя руками, зажмурившись, слегка втянув голову в плечи. Это был один из ее многочисленных ритуалов. Моя мать была приверженкой ритуалов, которую довольно сильно огорчило нежданное появление ребенка тридцать два года назад.

Я принялась заваривать для нее чай и налила себе стакан вина, не обращая внимания на ее нахмуренные брови. Она пила вино только за ужином, и ее ежевечерний предел был полтора стакана. Не один, не два – полтора. «Только полстаканчика», – всегда говорила она в ресторане, отчего я неизбежно закатывала глаза. Я как раз думала: не лучше ли мне опередить ее и сказать, что я знаю, что она скажет, но она первая заявила, усаживаясь: «Знаешь, Женевьева, я понимаю, что сейчас тебе трудно это себе представить, но поверь моему опыту: одной гораздо лучше».

Бинго!

Мой отец ушел от матери, когда мне исполнилось шестнадцать лет, к женщине, которая была намного моложе, намного энергичнее и, как мы обнаружили после рождения моей сводной сестры два года спустя, намного лучшей матерью. Моя же мать, можно сказать, и бровью не повела, когда отец сообщил ей новость. Кажется, она даже вздохнула с облегчением. Для этой любительницы одиночества, которая всегда предпочитала книги и театр разговорам с кем бы то ни было, отправлялась каждый вечер на долгие прогулки и сердилась, когда ее хотели сопровождать, уход моего шумного и беспокойного отца стал, я думаю, освобождением.

Она переехала в маленькую квартирку в Утремоне[9], этот район она просто обожала и покидала только ради работы на общественных началах в Музее изобразительных искусств, по-прежнему продавала антиквариат (у нее был тонкий вкус) на улице Бернар, занималась тайчи в парке, приглашала на «горячий чай» двух своих подруг (других не было), раз в месяц обедала со мной, ходила на курсы живописи, гуляла одна и благоговейно посещала спектакли во всех театрах, где у нее был абонемент. Теперь она держала меня за руку, смотрела ободряюще и с облегчением, и мне от этого взгляда захотелось лечь на диван в позе эмбриона и горько заплакать. Что я и сделала.

Мать подошла ближе, смущенная и, кажется, слегка раздраженная, и села рядом. «Конечно, тебе нужно время», – сказала она, ничего больше не добавив. Она смотрела в окно и, наверно, спрашивала себя: когда сможет продолжить свою прогулку. Я чуть не сказала ей, что перспектива стать однажды такой, как она, убивает меня еще больше, чем уход Флориана. Я не хотела каждый вечер ложиться спать одна и класть с удовлетворенной улыбкой «Пророка» Халиля Джебрана на прикроватную тумбочку. Я хотела засыпать в теплых объятиях насытившегося мужчины. И главное, я не хотела занимать воскресные дни лекциями о китайской каллиграфии или о драматургии Мишеля-Марка Бушара в аудиториях, заполненных почти исключительно одинокими женщинами.

Абсолютная автаркия моей матери производила впечатление этакой второсортной судьбы, выбранной за неимением лучшего и населенной женщинами, которые, как и она, убедили себя, что ничего больше им не надо, и козыряли своей уверенностью с застывшим выражением бесконечного довольства. Нельзя постоянно иметь такой довольный вид и быть вправду довольной. Это подозрительно. Я предпочитала слишком явную неуспокоенность Катрин, которая стремилась открыть свои тревоги, свои проблемы и свою нестабильность всему свету. Это было порой невыносимо, но куда меньше выводило из равновесия.

«Ты совершенно самодостаточна, Женевьева. Ты этого еще не понимаешь, но ты совершенно самодостаточна. У тебя есть все, что тебе нужно, здесь». Она положила руку мне на грудь, вызвав новый залп стенаний, не душераздирающих, как мне хотелось думать, а – я это, увы, сознавала, – скорее смешных.

«Ну же, ну же, я уж и не знаю, что тебе сказать», – заявила она, наконец, слегка обиженным тоном. Я исчерпала ее очень небольшой запас терпения. Моя мать не любила конфронтаций с чем бы то ни было – и не время было говорить ей, что мне сейчас меньше всего нужны ее наставления под соусом «старые девы живут полной жизнью», хотя эти злые слова так и жгли мне губы, и я заглушала их стенаньями дамы с камелиями.

«Я хочу одного – чтобы он вернулся», – сказала я в приступе слабости так искренне и трогательно, что даже моя мать не удержалась от жалостливого и растерянного «ах!». Она погладила меня по голове.

– Я знаю…

– А ты хотела, чтобы вернулся папа?

У меня не сохранилось никаких воспоминаний о матери, плакавшей в позе эмбриона на диване или топившей свое горе в водке и супе Абитан. Она ответила мне уклончивым: «У-уу-фф». Надо сказать, что уход отца принес облегчение не ей одной. Буян, гуляка, говорун, что на уме, то и на языке, непрошибаемый жизнелюб, он был столь же утомителен, сколь и привлекателен. Его союз с такой женщиной, как моя мать, был, в моем понимании, безумием. Его веселая и какая-то царственная вульгарность не могла не травмировать эту чувствительную и откровенно зажатую женщину – мою мать. Что их связало? «Глюк от траха», – поведал мне однажды отец, отчего мне захотелось немедленно проткнуть себе карандашом барабанные перепонки.

– Я всегда принимала то, что давала мне жизнь, – сказала мать, и я возвела глаза к небу. В мои тридцать два года это еще виделось мне как позиция лузера.

– Никакой это не «лузер», ты еще узнаешь, – продолжала она, рисуя пальцами кавычки, как всегда, когда ей приходилось унижаться до употребления слова на английском – этот язык, казалось, жег ей рот.

– Я не говорила «лузер»!

Меня всякий раз поражало, как быстро я, разговаривая с матерью, сбиваюсь на тон обиженного подростка.

– Да, ты как-то сказала мне, что это, по-твоему, «лузер». – Опять кавычки.

– И потом, думаю, я не была создана для жизни с твоим отцом.

Я сама не сказала бы лучше.

– А ты никогда не думала, что, может быть, ты создана для кого-то? Хоть для кого-нибудь?

Она пожала плечами и встала, ничего не ответив. Мы с Катрин часто задавались этим вопросом, когда пропускали лишнего – стакан ли, дюжину, не важно: правильно ли не быть созданным ни для кого? Невозмутимо принимать свою судьбу, как моя мать? Катрин, разойдясь, всегда стучала по столу и кричала: «Да, мадам! Не надо нам этого, пары вашей! На фиг пару!» – с лихорадочными нотками в голосе, вызывавшими улыбку у Никола, а у меня укол в сердце. И я поддакивала, чувствуя себя одновременно нечестной и великодушной: мне-то не надо было задаваться этим печальным вопросом, ведь у меня был Флориан! Я могла, будучи надежно защищена крепостью моей пары, подать Катрин милостыню солидарности. «Да, не нужны нам мужики! На фиг мужиков! Мы будем пить горячий чай и ходить на лекции», – врала я, уверенная, что уж мне-то никогда не придется всерьез в это поверить.

Мать ушла, на прощание поцеловав меня в лоб и процитировав отрывок из «Пророка». «Скоро станет лучше», – сказала она, закрывая дверь. Да, конечно, скоро станет лучше. Но я не хотела в это верить, потому что признать, что мне может стать лучше, значило бы разлюбить Флориана и, стало быть, поставить крест на его возвращении, а этого я категорически не хотела. Нет, Флориан вернется, несчастный и безутешный! У меня сложилось множество сценариев, в которых я проявляла подлинное величие души, он образцово страдал, а заканчивалось все страстным объятием и тысячей искренних извинений. Долбаная дерьмохипстерша попутно умирала, сбитая мотоциклом у кафе «Олимпико». Отмщение и торжество.