— Сними рубашку, — попросила я дрогнувшим голосом.

Адам снял. При всей своей худобе он был на удивление хорошо сложен. Я бы могла минут двадцать разглядывать рельефные выпуклости и впадины его груди. Но он хотел большей близости. Я хотела большей близости.

Я села рядом с ним на кровать, так чтобы его длинное тело лежало передо мной. Смычок завибрировал, когда я положила его на постель. Левой рукой я огладила голову Адама, словно головку своей виолончели. Он снова заулыбался и закрыл глаза. Я немного расслабилась. Поиграла с его ушами, как с колками, и шутливо пощекотала, когда он тихонько засмеялся. Потом провела двумя пальцами по его кадыку и, поглубже вдохнув для храбрости, опустила руки ему на грудь. Пробежала пальцами вверх и вниз по торсу, особенное внимание уделяя сухожилиям мышц, и мысленно назначила их струнами: ля, соль, до, ре[16]. Кончиками пальцев я по одному проследила их сверху вниз. Тогда Адам затих, словно концентрировался на чем–то.

Я взяла смычок и опустила поперек его тела, чуть выше бедер, где, по моим расчетам, должна была находиться подставка виолончели. Сначала я водила смычком легко, а потом все плотнее и быстрее, поскольку музыка в моей голове набирала темп и громкость. Адам лежал совершенно неподвижно, с его губ срывались легкие стоны. Я взглянула на смычок, на свои руки, на лицо Адама, и на меня накатила волна любви, желания и незнакомое прежде ощущение власти. Мне и в голову не приходило, что я могу вызвать у кого–то такие переживания.

Когда я закончила, Адам встал и поцеловал меня, крепко и долго.

— Теперь я, — сказал он, поднимая меня на ноги.

Для начала он стянул с меня свитер и приспустил мои джинсы. Потом сел на кровать, а меня положил к себе на колени, но некоторое время не делал ничего. Я закрыла глаза и попыталась ощутить его взгляд на своем теле — сейчас он видел меня так, как никто до него.

И тут Адам начал играть.

Он переставлял аккорды на верхней части моей груди, получалось щекотно и смешно. Затем нежно и осторожно он передвинул руки ниже; я перестала хихикать. Камертон зазвучал громче и отчетливее — вибрация усиливалась каждый раз, как Адам касался меня в новом месте.

Через некоторое время он переключился на испанский стиль, быстрое арпеджио. С верхней частью моего тела он обращался как с грифом, гладя волосы, лицо, шею. Он пощипывал и постукивал по груди и животу, а я ощущала его руки даже там, где он вовсе меня не касался. Адам играл и играл, энергия нарастала: камертон обезумел, разливая вибрации повсюду кругом — пока все мое тело не затрепетало и у меня не перехватило дыхание. И когда я почувствовала, что больше ни секунды этого не вынесу, вихрь ощущений достиг головокружительного крещендо, пронзив каждое нервное окончание в моем теле.

Я открыла глаза, наслаждаясь затопляющим меня теплым покоем, и начала смеяться. Адам тоже. Мы поцеловались еще, пока ему не пришло время идти домой.

Провожая Адама к машине, я вдруг захотела сказать, что люблю его. Но это показалось мне уж слишком банальным после того, чем мы сейчас занимались. Я сдержалась тогда и сказала на следующий день.

— Какое облегчение. А я–то думал, ты просто используешь меня для секса, — поддразнил меня Адам, ухмыляясь во весь рот.

После этого проблемы у нас еще возникали, но чрезмерная вежливость друг с другом в их число не входила.

16:39

Теперь у меня целая толпа гостей. Бабушка с дедушкой, дядя Грег, тетя Диана, тетя Кейт, кузены Джон и Дэвид и кузина Хедер. Папа — один из пяти детей, так что намного больше родственников не приехали. Никто не говорит о Тедди, и я делаю вывод, что он не здесь. Возможно, он все еще в другой больнице и о нем заботится Уиллоу.

Родственники собираются в комнате ожидания. Не в маленькой, на хирургическом отделении, где бабушка с дедушкой сидели во время моей операции, а в большой, на первом этаже. Она красиво оформлена в лиловых тонах, повсюду расставлены удобные кресла и диванчики, лежат почти свежие журналы. Все по–прежнему разговаривают тихо, как будто из уважения к другим ожидающим, хотя, кроме моих родных, здесь никого нет. Все так серьезно, так зловеще. Я возвращаюсь в коридор, чтобы вздохнуть посвободнее.

Приезжает Ким, и я счастлива; так приятно снова видеть ее длинную черную косу. Она носит косу всегда, и всякий раз к обеду непокорным мелким завиткам ее пышной гривы удается высвободиться. Но она не собирается потворствовать своим волосам, и каждое утро они снова уходят в косу.

С Ким приехала мать. Она не позволяет Ким далеко ездить на машине, и сегодня уж точно не сделала бы исключения — после такого–то происшествия. У миссис Шейн красное лицо, все в пятнах, как будто она только что плакала или вот–вот заплачет. Я уже знаю это: я много раз видела ее в слезах. Она очень эмоциональна. Ким называет ее «примадонна–истеричка» и утверждает, будто так действует ген еврейской мамаши и бедная женщина ничего не может с этим поделать.

«Наверное, и я когда–нибудь стану такой», — неохотно допускает моя подруга.

На этот образ Ким совершенно не похожа, в ней уйма сдержанного веселья и тонкого остроумия — ей частенько приходится говорить «это была шутка» людям, не понимающим ее саркастического юмора, — и я не могу представить, что она когда–нибудь станет такой же, как мать. Но с другой стороны, у меня маловато данных для сравнения. В нашем городке не так уж много еврейских матерей, а в нашей школе — еврейских детей. Причем большинство из них евреи лишь наполовину, так что проявляется это только в семисвечнике, водружаемом рядом с елкой.

Но Ким чистокровная еврейка. Иногда по пятницам я ужинаю с ее семьей; они зажигают свечи, едят хлеб–плетенку и пьют вино (пожалуй, единственная ситуация, когда неврастеничная миссис Шейн может позволить Ким выпить). Предполагается, что Ким должна встречаться только с еврейскими мальчиками, и в результате она не встречается ни с кем. Она шутит, что для этого–то ее семья сюда и переехала, хотя на самом деле ее отца наняли управлять местным заводом компьютерных микросхем. Когда Ким исполнилось тринадцать, она прошла батмицву в портлендской синагоге, и во время церемонии со свечами мне позволили зажечь одну. Каждое лето Ким уезжает в лагерь в Нью–Джерси. Он называется «Лагерь Тора хабоним», но Ким зовет его «С Торой поблудим», поскольку единственное, чем заняты там дети все лето, — это флирт и интриги.

— Прямо как в музыкальном лагере, — шутит она, хотя моя летняя консерваторская школа совсем не такая, как в «Американском пироге»[17].

Сейчас Ким явно раздражена. Она быстро идет по коридорам, опережая мать на добрых три метра. Внезапно ее плечи взлетают вверх, как у кошки, заметившей собаку. Она резко поворачивается к матери и требует:

— Прекрати! Я же не реву, так какого хрена ты сопли распускаешь?

Я в шоке: Ким никогда не ругается.

— Но, — слабо возражает миссис Шейн, — как ты можешь быть такой… — всхлип, — спокойной, когда…

— Уймись! — обрывает ее Ким, — Мия все еще здесь. Так что я не собираюсь тут истерики устраивать. А раз я не психую, то и ты не будешь!

Ким уносится вперед, мать вяло плетется за ней. Когда они добираются до комнаты ожидания и видят мою собравшуюся семью, миссис Шейн начинает хлюпать носом.

На этот раз Ким не ругается, но уши ее розовеют — верный признак того, что она по–прежнему в ярости.

— Мама. Оставляю тебя здесь. Я пройдусь. Скоро вернусь, — чеканит она и вылетает прочь.

Я выхожу в коридор следом за ней. Ким бредет но центральному вестибюлю, обходит вокруг магазинчика с подарками, заглядывает в кафе. Она смотрит на больничный указатель, и я понимаю, куда она направится, даже раньше ее самой.

В подвале прячется маленькая часовня. Там тихо — библиотечная такая тишина, — стоят плюшевые кресла, как в кинотеатрах, и приглушенно мурлыкает какая–то нью–эйджевая музычка.

Ким плюхается в кресло и скидывает пальто — то самое черное, бархатное, которому я завидовала с тех пор, как она его купила в каком–то молле, в Нью–Джерси, куда ездила к бабушке с дедушкой.

— Обожаю Орегон, — сообщает она с икающим смешком. По язвительному тону я понимаю, что разговаривает подруга со мной, а не с Богом. — Вот тебе больничное воплощение идеи объединения всех религий, — Она обводит рукой часовню. На стене висит распятие, позади кафедры — несколько изображений Мадонны с Младенцем, а саму кафедру покрывает флаг с крестом, — А вот звезда Давида, — Ким указывает на шестиконечную звезду на стене. — Но как насчет мусульман? Ни молитвенных ковриков, ни указателя направления на Мекку. И буддисты? Они что, не могли на гонг раскошелиться? Ведь наверняка буддистов в Портленде побольше, чем евреев.

Я сажусь в кресло рядом с ней. То, что Ким разговаривает со мной как обычно, кажется таким естественным. Кроме врача «скорой помощи», велевшей мне держаться, и медсестры, спрашивавшей, как у меня дела, никто не говорил со мной с самой аварии. Говорят только про меня.

По правде говоря, я никогда не видела, как Ким молится. То есть она молилась на своей батмицве и произносит молитву за ужином в Шаббат, но только потому, что ей приходится это делать. Однако после недолгого разговора со мной она закрывает глаза, шевелит губами и шепчет что–то на языке, которого я не понимаю.

Закончив, Ким открывает глаза и вытирает одну руку о другую, будто говоря: «Ну и хватит». Но потом передумывает и добавляет последнюю просьбу:

— Пожалуйста, не умирай. Я понимаю, почему ты можешь этого хотеть, но подумай вот о чем: если ты умрешь, в школе из твоего шкафчика устроят идиотский мемориал принцессы Дианы, туда все будут класть цветы, ставить свечки и пихать записки. — Она утирает предательскую слезу тыльной стороной ладони. — Я же знаю, тебе бы от такого тошно стало.