— Ладно, — сказала я, как будто все это было совершенно обычным делом.

Однако к полудню пятницы я нервничала куда больше, чем после того, как прошлой зимой, готовясь к экзаменам, нечаянно выпила целый кофейник папиного крепчайшего кофе.

Нервничала я не из–за Адама: за это время я уже вполне освоилась в его обществе — а от неопределенности. Что это вообще такое? Свидание? Дружеская любезность? Акт благотворительности? Я не любила ступать на зыбкую почву — не больше, чем разбирать новые пьесы. Вот почему я занималась так много: чтобы обрести под ногами твердую землю, а потом уже работать над мелочами.

Я переодевалась раз шесть. Тедди, тогда еще дошколенок, сидел в моей комнате, таская с полок комиксы про Кальвина и Гоббса[12] и притворяясь, что читает. Он покатывался со смеху, хотя было не очень понятно, веселят его проделки Кальвина или мои метания.

Мама просунула голову в дверь, чтобы посмотреть, как идут дела.

— Он просто парень, Мия, — сказала она, заметив, что я уже на взводе.

— Ага, просто первый парень, с которым я иду вроде бы на свидание, — огрызнулась я. — Так что я не знаю, одеваться мне как на свидание или как в филармонию. У нас туда вообще наряжаются как–нибудь особенно? Или мне лучше одеться как обычно, на тот случай, если это не свидание?

— Просто надень то, в чем хорошо себя чувствуешь, — предложила мама, — и убьешь всех зайцев сразу.

Наверняка мама на моем месте не колебалась бы ни секунды. На их с папой фотографиях из прошлого она выглядит как гибрид томной красотки из тридцатых годов и байкерши: озорная стрижка, большие голубые глаза, обведенные карандашом, и тощее как щепка тело, всегда облаченное во что–нибудь вызывающе соблазнительное — к примеру, в старинную кружевную кофточку и облегающие кожаные штаны.

Я вздохнула: вот бы мне быть такой смелой. В конце концов, я выбрала длинную черную юбку и темно–бордовый свитер с короткими рукавами. Просто и четко — похоже, это мой фирменный стиль.

Когда появился Адам в строгом костюме с отливом и «криперсах» (это сочетание совершенно сразило папу), я поняла, что у нас и правда свидание. Могло, конечно, оказаться, что Адам просто решил одеться «как в филармонию», а для официальных случаев у него припасен классный костюм из шестидесятых, но я ощутила в этом нечто большее. Парень явно нервничал, когда пожимал руку моему папе и говорил, что у него есть диски папиной группы.

— Наверное, под пиво подставляешь, — пошутил папа.

Адам изрядно удивился — видимо, не привык, что родитель может быть ехиднее собственного ребенка.

— Только не сходите с ума, дети. На последнем концерте Йо–Йо Ма на танцполе были тяжелые травмы, — крикнула мама, когда мы уходили через газон к машине.

— У тебя такие крутые предки, — сказал Адам, открывая мне дверь.

— Я знаю, — ответила я.

Мы ехали в Портленд, болтая о всяких пустяках. Адам ставил мне песни групп, которые ему нравились: шведского поп–трио, звучавшего однообразно и скучновато, а потом каких–то исландцев, которые оказались весьма хороши. Мы немного заблудились в центре и приехали к концертному залу всего за несколько минут до начала.

Наши места были на балконе, на самом верху. Но на Йо–Йо Ма ходят не смотреть, а звучало все потрясающе. Этот человек умеет сделать так, что виолончель стонет, как плачущая женщина, — и тут же смеется, как ребенок. Слушая его, я всегда вспоминаю, почему сама начала играть на виолончели: есть в ней что–то невероятно, по–человечески душевное.

Когда начался концерт, я краем глаза поглядывала на Адама. Ему вроде бы все нравилось, но он продолжал смотреть в свою программку, вероятно считая минуты до антракта. Я беспокоилась, вдруг ему скучно, но скоро музыка совершенно увлекла меня.

Когда Йо–Йо Ма заиграл «Большое танго», Адам вдруг взял меня за руку. В любой другой ситуации получилось бы пошло: стандартный жест «скучно–так–хоть–полапаю». Но Адам не смотрел на меня. Его глаза были закрыты, он чуть покачивался в кресле. Он тоже с головой ушел в музыку. Я в ответ сжала его руку, и мы так и просидели весь концерт.

Потом мы купили кофе с пончиками и медленно пошли вдоль реки. Наползал туман, Адам снял пиджак и накинул мне на плечи.

— Ведь на самом деле эти билеты у тебя не от друга семьи? — спросила я.

Я думала, он рассмеется или вскинет руки в шутливом «сдаюсь», как он делал, когда я побеждала его в спорах. Но он посмотрел прямо мне в глаза, так что я разглядела переплетение зеленого, коричневого и серого в его радужках. Он покачал головой и признался:

— Это были двухнедельные чаевые за доставку пиццы.

Я остановилась. Было слышно, как внизу плещется вода.

— Почему? — спросила я. — Почему я?

— Я никогда не видел, чтобы кто–нибудь так погружался в музыку, как ты. Поэтому я и люблю смотреть, как ты занимаешься. У тебя появляется такая чудная складка на лбу, вот тут. — Адам коснулся моего лица над переносицей. — Я помешан на музыке, но даже мне так крышу не сносит, как тебе.

— И что? Я для тебя что–то типа социального эксперимента? — Я собиралась произнести это шутливо, но получилось зло и горько.

— Нет, ты не эксперимент, — возразил Адам сипло и сдавленно.

Я почувствовала, как жар заливает мне шею, поняла, что краснею, и уставилась на свои туфли. Я знала, Адам смотрит на меня, — так же точно, как то, что, если сейчас подниму на него глаза, он меня поцелует. И меня поразило, как сильно я хотела этого поцелуя и как часто, оказывается, о нем думала — настолько, что успела запомнить форму Адамовых губ, настолько, что мысленно проводила пальцем по ямочке на его подбородке.

Мои ресницы метнулись вверх. Адам ждал меня.

Так все и началось.

12:19

У меня куча всяких повреждений.

Судя по разговорам, открытый пневмоторакс, разрыв селезенки, внутреннее кровотечение неясной этиологии и, самое серьезное, контузия головного мозга. И ребра сломаны. Содрана кожа на ногах, так что потребуется пересадка; и на лице, тут уже нужна будет косметическая хирургия — но, как отмечают врачи, все это понадобится только при удачном раскладе.

Прямо сейчас в операционной врачи удаляют мне селезенку, вставляют новую трубку для отсасывания жидкости из легкого и стараются найти, чем вызвано кровотечение, и остановить его. Однако для мозга моего они могут сделать не много.

— Просто подождем и посмотрим, — говорит один из хирургов, глядя на компьютерную томограмму моей головы. — А пока позвоните в банк крови. Нужны две дозы первой отрицательной сейчас и две про запас.

Первая отрицательная. Моя группа крови. А я и не знала. Видимо, раньше мне об этом думать не приходилось. Я никогда не бывала в больнице, если не считать того случая, когда я попала в травмпункт, порезав щиколотку разбитым стеклом. Тогда мне даже швов не накладывали, только сделали укол от столбняка.

В операционной врачи спорят, какую музыку поставить, прямо как мы в машине сегодня утром. Один хочет джаз, другой — рок, анестезиолог, стоящая у моей головы, требует классики. Я болею за нее, и это будто бы помогает: кто–то ставит диск Вагнера. Правда, бравурный «Полет валькирии» — не совсем то, чего мне хотелось. Я–то надеялась на что–нибудь полегче — «Времена года», например.

Операционная тесная, в ней полно людей и ослепительно ярких ламп, подчеркивающих неопрятность этого места. Ничего похожего на телешоу, где операционные выглядят как старинные театры, вмещающие и оперного певца, и публику. Пол, хотя и до блеска отполированный, весь в потертостях, царапинах и бурых потеках — полагаю, это засохшая кровь.

Кровь. Она повсюду. Докторов она нисколько не беспокоит. Они режут, шьют и отсасывают прямо посреди красных потоков, как будто моют посуду в мыльной воде. В то же время мне в вены закачивается новая кровь.

Хирург, требовавший рока, сильно потеет. Одной из медсестер приходится регулярно протирать ему лоб марлей, зажатой в щипцах. В какой–то момент пот проступает сквозь маску, и врачу приходится ее сменить.

У анестезиолога легкие, ласковые пальцы. Она сидит у моей головы, следя за показателями жизненных функций и регулируя количество вводимых мне жидкостей, газов и лекарств. Должно быть, у нее хорошо получается, потому что я, судя по всему, ничего не чувствую, хотя в моем теле копаются хирурги. Это кровавая и трудная работа, ничуть не похожая на игру «Операция», которой мы увлекались в детстве: там нужно было осторожно вытащить кость пинцетом, не коснувшись краев отверстия — иначе запищит зуммер.

Анестезиолог рассеянно поглаживает мои виски руками в латексных перчатках. То же самое делала мама, когда я сваливалась с гриппом или мучительной головной болью — из тех, от которых мечтаешь вскрыть вену на виске, чтобы только ослабить давление.

Диск Вагнера проиграл уже два раза. Врачи решили, что пришло время нового жанра; побеждает джаз. Люди всегда думают: раз я люблю классическую музыку, то и джаз мне нравится, — но это не так. А вот папа его обожает, особенно безумного позднего Колтрейна, и говорит, что джаз — это такой стариковский панк. Полагаю, в том–то все и дело, ведь панк я тоже не люблю.

Операция тянется и тянется. Я уже совершенно измотана. Не знаю, откуда у врачей берутся силы продолжать. Они стоят на своих местах, но, похоже, это потруднее, чем бежать марафон.

Я начинаю отключаться. Потом задумываюсь о своем нынешнем состоянии. Если я не мертва — а раз кардиомонитор усердно попискивает, то, видимо, нет, — но нахожусь не в своем теле, могу ли я отправиться, куда мне угодно? Может, я призрак? А смогу ли я перенестись на гавайский пляж или в нью–йоркский Карнеги–холл? Смогу ли пойти к Тедди?

Исключительно ради эксперимента я шевелю носом, как Саманта в сериале «Моя жена меня приворожила». Ничего не происходит. Щелкаю пальцами, щелкаю каблуками — я все еще здесь.