— Если, конечно, рок–звезда станет связываться с такими занудами, как мы, и нашим скромным пикником, — сострил папа.

— Если уж он связался с такой занудой, как я, то уж с такими занудами, как вы, и подавно не откажется, — отшутилась я. — Пожалуй, и Ким позову.

— Чем больше народа, тем веселее, — решила мама. — Устроим кутеж, как в старые добрые времена.

— Когда по земле бродили динозавры? — невинно вмешался Тедди.

— Именно, — подтвердил папа. — Когда по земле бродили динозавры, а мы с вашей мамой были молоды.

Собралось около двадцати человек. Генри, Уиллоу, их дочка, Адам и с ним Фитци, Ким, прихватившая гостью — кузину из Нью–Джерси, плюс целая куча друзей моих родителей, с которыми они уже сто лет не виделись. Папа выволок из подвала нашу старинную решетку для барбекю и полдня ее отскребал. Мы жарили мясо и, как повелось в Орегоне, делали хот–доги из тофу и вегетарианские бургеры. Был арбуз, охлажденный в ведре со льдом, и салат из овощей, выращенных на эко–ферме кого–то из родительских друзей. Мы с мамой испекли три пирога с дикой ежевикой, которую насобирали Тедди и я. Все пили пепси из бутылок старого образца — папа откопал их в каком–то древнем деревенском магазинчике, и, клянусь, вкус у нее был лучше, чем у современной. Может, из–за жары, или оттого, что вечеринка собралась так спонтанно, или потому, что на гриле все кажется вкуснее, у нас получилась одна из тех трапез, которые запоминаются навсегда.

Когда папа включил для Тедди и малышки разбрызгиватель, все остальные тоже решили пробежать под ним. Мы не выключали его так долго, что бурая лужайка превратилась в огромную скользкую лужу, и я думала, когда же явится губернатор и прикажет нам отключить воду. Адам погнался за мной, и мы, смеясь, носились по газону. Было так жарко, что я и не думала переодеваться в сухое, просто пробегала под брызгалками, когда слишком потела. К концу дня мой сарафан стал жестким и тугим. Тедди снял рубашку и разрисовался грязью. Папа сказал, что он выглядит как герой «Повелителя мух».

Когда начало темнеть, большинство гостей уехали на шоу фейерверков, устроенное в уни–верситете, или в город, на концерт группы «Освальд пять–ноль». Осталась небольшая группа, в том числе Адам, Ким, Уиллоу и Генри. Когда стало попрохладней, папа развел на лужайке костер, и мы нажарили рисовой пастилы. Потом появились музыкальные инструменты: папин рабочий барабан из дома, гитара Генри из его машины, запасная гитара Адама из моей комнаты. Все играли вместе, импровизировали и пели песни: папины, Адама, старые хиты «Клэш»[42] и «Уай–перс»[43]. Тедди плясал вокруг, по его светлым волосам бегали блики золотого пламени. Помню, я смотрела на все это, в груди у меня щекотало, и я думала: «Вот это ощущение и есть счастье».

В какой–то момент я заметила, что папа с Адамом перестали играть и зашептались. Потом они ушли в дом, заявив, что принесут еще пива, но вернулись с моей виолончелью.

— Ой, нет, я не буду тут давать концерт, — запротестовала я.

— А нам и не надо, — сказал папа. — Мы хотим, чтобы ты поиграла с нами.

— Нет–нет–нет, — отбивалась я.

Адам иногда пытался уговорить меня «поджемовать» с ним, а я всегда отказывалась. Позже пошли шуточки про наш дуэт на воздушных инструментах — но дальше них мне заходить уж никак не хотелось.

— А почему нет, Мия? — удивилась Ким. — Неужели ты такой классик–сноб?

— Да не поэтому. — Я вдруг впала в легкую панику. — Просто наши стили плохо сочетаются друг с другом.

— И кто это сказал? — вздернула брови мама.

— Да уж, не знали мы, что ты сторонница музыкальной сегрегации, — схохмил Генри.

Уиллоу сделала в сторону мужа страшные глаза и повернулась ко мне.

— Ну пожа–а–алуйста, — попросила она, качая дочку на коленях. — А то я никогда не выберусь тебя послушать.

— Давай же, Мия, — сказал Генри. — Мы же все здесь семья.

— Точно, — поддержала Ким.

Адам взял меня за руку и погладил по запястью.

— Ну сделай это для меня. Я правда хочу сыграть с тобой. Всего разок.

Я уже собиралась помотать головой, утверждая, что моей виолончели нет места в гитарном «джеме», нет места в мире панк–рока. Но потом посмотрела на маму, улыбнувшуюся мне с вызовом, и на папу, притворно равнодушно постукивающего по своей трубке, чтобы не давить на меня, и на скачущего на месте Тедди — хотя он–то, подозреваю, прыгал под действием воздушно–рисовой пастилы, а не потому, что очень уж хотел послушать мою игру. И Ким, и Уиллоу, и Генри — все уставились на меня так, будто это было по–настоящему важно для них; а Адам принял такой же восторженный и гордый вид, как всегда, когда слушал меня. Я боялась, что ударю в грязь лицом, не смогу подстроиться или плохо сыграю. Но все так смотрели на меня, так ждали, что я присоединюсь… И я поняла: плохо сыграть — не самое худшее, что может случиться.

Так что я стала играть. И кто бы мог подумать, виолончель очень даже неплохо звучала среди всех этих гитар. По правде говоря, звучала она просто изумительно.

07:16

Утро. В больнице начинается свой рассвет: шуршание одеял, протирание глаз. В каком–то смысле больница никогда не ложится спать. Свет горит, медсестры бодрствуют, но даже хотя снаружи еще темно, можно почувствовать, как все пробуждается. Вернулись врачи; они поднимают мне веки, светят своими фонариками и, хмурясь, корябают отметки в моей медкарте, как будто я их подвела.

Мне уже все равно. Я устала от всего этого, и скоро оно закончится. Соцработница тоже вернулась на пост. Похоже, ночной сон не слишком ей помог. Глаза у нее по–прежнему припухшие, а волосы сбились в курчавую массу. Медсестра с иссиня–черной кожей тоже вернулась. Она поздоровалась со мной, сказав, что очень рада увидеть меня и что думала обо мне ночью и надеялась встретиться утром. Потом она замечает пятно крови на моем одеяле, огорченно цокает языком и спешит найти мне новое.

После Ким больше посетителей не было. Полагаю, у Уиллоу закончились люди, которые могли бы на меня повлиять. Я задумываюсь, знают ли про эту штуку с решением все медсестры. Сестра Рамирес точно знала, и, думаю, медсестра, наблюдающая за мной сейчас, тоже знает — судя по ее радости, что я пережила ночь. И Уиллоу, кажется, тоже понимает — раз уж притащила сюда всех и каждого. Мне очень нравятся эти медсестры. Надеюсь, они не воспримут мое решение близко к сердцу.

Сейчас я уже так устала, что едва могу моргнуть. Остается только ждать — и часть меня интересуется, почему я оттягиваю неизбежное. Но я знаю почему: я жду возвращения Адама. Хотя мне кажется, что его нет уже целую вечность, прошло, пожалуй, не больше часа. И он попросил меня подождать, так что я подожду. Уж это–то я могу для него сделать.

Мои глаза закрыты, так что я слышу его раньше, чем вижу. Я слышу хриплые быстрые движения воздуха в его легких. Он задыхается, будто только что пробежал марафон. Потом я ощущаю запах его пота — чистый мускусный аромат, который я бы с удовольствием закупорила во флакон и носила, как духи. Я открываю глаза — его глаза закрыты. Веки у него припухшие и розовые, так что я понимаю, чем он занимался. Он за этим ушел? Поплакать, чтобы я не видела?

Адам не столько садится на стул, сколько падает, словно одежда, сброшенная на пол в конце долгого дня. Он закрывает лицо руками и глубоко дышит, чтобы прийти в себя. Но через минуту роняет руки на колени.

— Просто послушай. — Его голос дребезжит, словно битое стекло.

Я широко открываю глаза, выпрямляюсь, насколько могу, и слушаю.

— Останься, — Адам запинается, но сглатывает и торопливо продолжает, — Нет слов для того, что с тобой случилось. В этом нет никакой хорошей стороны. Но есть что–то, ради чего стоит жить. И я даже не о себе говорю. Это просто… ну, не знаю. Может, я бред несу. Понимаю, я в шоке, я еще не переварил того, что случилось с твоими родителями, с Тедди… — На имени Тедди его голос срывается, и по лицу лавиной катятся слезы. — Но я все время думаю: «Я люблю тебя».

Я слушаю, как Адам глотает воздух, чтобы успокоиться. Потом он продолжает:

— Все, о чем я могу думать, — как глупо будет, если твоя жизнь закончится вот так: здесь, сейчас. То есть я понимаю, что прежняя твоя жизнь уже закончилась, навсегда. И я не настолько туп, чтобы думать, будто смогу это исправить, будто кто–нибудь сможет это исправить. Но у меня в голове не умещается, что ты не постареешь, не заведешь детей, не поедешь в Джульярд, не будешь играть на своей виолончели перед огромными залами, чтобы у всех холодок бежал по спине — как у меня всякий раз, когда я вижу, что ты берешь смычок, всякий раз, когда ты улыбаешься мне. Если ты останешься, я сделаю все, что ты захочешь. Я уйду из группы, поеду с тобой в Нью–Йорк. А если тебе понадобится, чтобы я ушел из твоей жизни, я и это сделаю. Я говорил с Лиз, и она предположила, что возвращение к прежней жизни может стать для тебя слишком болезненным; что тебе может оказаться проще вычеркнуть нас. Это будет невыносимо, но я выдержу. Я смогу потерять тебя вот так, если не потеряю сегодня. Я отпущу тебя. Если ты останешься.

Тут Адам не выдерживает. Его рыдания пробиваются из груди, как кулаки, молотящие по мягкой плоти.

Я закрываю глаза, закрываю уши. Я не могу на это смотреть. Я не могу это слышать.

Но потом я слышу уже не Адама. Это иной звук: низкий стон, в одно мгновение взлетающий к небесам и переходящий в нежность и красоту. Виолончель. Адам надел наушники на мои неслышащие уши и сейчас кладет айпод мне на грудь. Извиняется: мол, он знает, что это не самая любимая моя пьеса, но лучше ему ничего не попалось. Он делает звук погромче, и я слышу, как в утреннем воздухе разливается музыка. Адам берет меня за руку.

Это Йо–Йо Ма — он играет «Andante con росо е moto rubato». Тихая басовая партия пианино звучит как предостережение. Вступает виолончель — словно истекающее кровью сердце. И будто что–то рушится во мне.