Через несколько недель она сообщила отцу, что, кажется, беременна.

— Ничего удивительного, — ответил он сухо.

Она родила следующей весной. Роды принимал отец, точно так же, как принимал ягнят у своих овечек — бережно и сноровисто.


— Как ты его назовешь? — спросил он. И она решила — Сэмюэль, в честь мистера Тилдена.

— Сэмюэль… а дальше?

— Хаусмен, я думаю.

— Я тоже так думаю, — сказал он и вышел, охваченный то ли горем, то ли радостью, то ли просто усталостью, она так и не поняла.

Или не хотела понять. Какой смысл пытаться залезть в душу к другому человеку? Жизнь на уединенном ранчо, затерянном в предгорьях и простиравшемся на тысячи акров бесплодной равнины, подчинялась единственной заповеди, которую было несложно усвоить: любой ценой выжить. Она готовила еду, убирала в доме, а он ухаживал за овцами, возился в саду — это было, как говорится, существование с плотно сжатыми губами. На протяжении многих дней единственным звуком человеческого голоса на ранчо был лепет маленького Сэма, который ворковал о чем-то сам с собой в своей колыбельке, впрочем, и он был тихим ребенком. Заговорил он довольно поздно и говорил редко. Он и теперь, думала она, все молчит, стоя за прилавком магазина, крепко сжав челюсти и терпеливо дожидаясь.

Эллен снова сильно сдавила ее ладонь и закричала. Потом, когда боль прошла, улыбнулась с извиняющимся видом и сказала, что ей неловко за себя.

— Нет-нет, ты давай, кричи, — сказала мамаша Хаусмен и подумала про себя: «Слава Богу, что ты хоть можешь кричать». Но она знала, что по всем правилам ей сейчас полагается быть там, рядом с Сэмом и держать его за руку. Она могла только догадываться, сколько боли он превозмог, сколько страданий перетерпел. Вся его жизнь была сплошным страданием. Он научился молчанию еще на дедовском ранчо, и потом снова выучил тот же урок здесь в городе, когда ему пришло время спуститься с гор и пойти в школу. Презрительные реплики, издевательства, насмешки, оскорбления — он все вытерпел. Но лишь когда кто-то из одноклассников называл его «выблядком» в лицо, так чтобы другие слышали, он затевал драку. И побеждал, потому что жизнь на ранчо была столь тяжелой, что он стал сильным. И теперь самое обидное, что могли позволить себе другие, было прозвище «Сэм-молчун», на что он не обращал внимания или делал вид, что не обращает внимания. Одному Богу было ведомо, что у него на уме.

Какой же он все-таки чужой — даже для собственной матери. Он был точно причудливой формы шкатулка, в которой что-то спрятано, но что — она и понятия не имела. Она ждала год за годом, чтобы он открылся ей или, точнее говоря, чтобы в нем проявилось что-то доставшееся ему от отца. Но тщетно. Он был молчалив и угрюм, как горные валуны. Или как Амос. Она надеялась, что дед и внук смогут сблизиться, но они относились друг к другу сдержанно и сугубо официально, точно совершающие сделку банкиры. Однажды ее поразила догадка, что, возможно, в невозмутимости маленького Сэма своеобразно проявлялся дедовский характер и нрав, и, следовательно, так он выражал свою преданность и даже любовь. Но он всегда настолько искусно сохранял невозмутимость, что она даже не могла понять, верна ли ее догадка. Ну и, разумеется, они ни о чем не говорили.

Когда они все-таки разговаривали, то обращались друг к другу официально: «дедушка» и «внук», тщательно стараясь ни в коем случае не преступить строгих границ родственных отношений. Лишь в редких случаях лед все же подтаивал, как, например, однажды в день рождения, когда Амос подарил Сэму складной нож и Сэм ему сказал:

— Спасибо, сэр.

И Амос ответил:

— Пожалуйста, мальчик.

Не «внучек». Ни разу за все эти годы.

Схватки усилились и стали чаще, и Марта сказала доку Гейнсу, что, похоже, начинается.

— Да уж пора, — ответил док Гейнс, вытащил изо рта сигарный окурок и поднялся со стула.

Прошло еще полчаса, и на свет появился ребенок. Док Гейнс поднял новорожденного на руки, шлепнул по попке, и ребенок начал плакать, издавая мощные крики. Марта подождала минуточку, удостоверилась, что ребенок вполне здоров и с Эллен все в порядке, и пошла к Сэму. Конечно, он не мог не слышать плача новорожденного. Но он не вошел.

— Мальчик, — сообщила она ему.

Он ничего не сказал. Он стоял, вцепившись в край прилавка так сильно, что костяшки пальцев и кожа под ногтями побелели, и кивнул. Марта слушала крик новорожденного и думала: «Да, давай, малыш, давай, кричи, плачь».

Сэм оторвался от прилавка и тяжело вздохнул. Потом молча пошел туда. Ох, уж это молчание! Она подумала: а что бы могло случиться, если бы она в тот день не вылезла из кабриолета Джейсона.

— Назовем его Амосом, — услышала она голос Сэма. — В честь моего деда.

— Хорошо, Сэм, — ответила Эллен.

— Амос Мередит Хаусмен, — сказал Сэм, взяв девичью фамилию Эллен как второе имя сына, возможно, в знак благодарности ей.

— Амос Мередит Хаусмен, — повторила Эллен.

А в магазине, тяжело опершись на металлический прилавок, стояла Марта и чувствовала, как ее глаза наполняются слезами. И она мысленно благословила малыша.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— О, чувствуешь ли ты… — подсказала она.

— О, чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая, как вся душа моя, томясь, изнемогая…

Дальше он не мог вспомнить. Как же это трудно — запомнить все строчки, чтобы слова следовали друг за другом в нужном порядке, и еще помнить чужие реплики и произносить высокопарные речи, стоя неподвижно; но двигаться по сцене, помнить, где ему надлежит стоять, вовремя воспроизводить все жесты, которые она придумала, и вместе с тем понимать, что ему говорят, — это было еще труднее. И все же он с этим справился. Но он знал, что она еще недовольна. Ей не нравились его движения, которые казались ей скованными, деревянными. И его декламация ей тоже не нравилась. Нет-нет, слова он запомнил хорошо, он их внятно и громко произносил, но и они звучали тоже как-то деревянно. Ей казалось, что он сам не чувствует своей скованности, не проникся смыслом слов, не понимает силы и страсти пьесы Ростана.

И вот они танцевали в столовой ее дома в Спун-Гэпе, предварительно сдвинув к стене стол и стулья. Он, Амос Хаусмен, танцевал с миссис Тэтчер, преподавательницей английской литературы и драматического искусства местной средней школы. И это был не какой-нибудь простенький ту-степ, а танго, со всякими замысловатыми па и поворотами, и пока они кружились в вихре танца, она заставляла его повторять строчки, а сама декламировала реплики других персонажей и подсказывала, когда он запинался, что случалось довольно часто. Демосфен упражнялся в красноречии на морском берегу, засовывая в рот береговую гальку и обращаясь с речами к прибою, но вот это, подумал Амос, еще покруче. Это было какое-то безумие, совершеннейшее безумие, но уж коли этого хочет миссис Тэтчер, он будет беспрекословно выполнять ее требования. Он ведь с самого начала согласился делать все, что нужно, а она предупреждала его, что ему придется попотеть. И он обещал ей, что осилит. Но разве он мог представить, что все будет именно так! Так необычно, так интимно.

— Слова любви моей… — подсказывала она.

— Слова любви моей — сжигают ли они? Ох!

— Не «Ох!» Лучше взять паузу, а не «Ох!». Ты же ухаживаешь за красивой женщиной. Ты любишь ее до безумия. И ради нее и ради своей любви, и ради самого себя, и из гордости ты сохраняешь изысканность и учтивость манер, но под покровом этой изысканности и учтивости скрывается твое сердце — безнадежно разбитое! И ты ощущаешь себя бесконечно несчастным из-за своего уродства, из-за этого огромного носа. И вот ты исповедуешься ей, со всем красноречием, на какое только способен, о том, что творится у тебя на душе. И не надо восклицать: «Ох!»

— Извините!

— Не надо извиняться, — сказала она. — Но постарайся же понять, что значат все эти слова и что чувствует Сирано, произнося их.

Для нее это было сплошное мучение. Она уже жалела, что ее выбор пал на этого довольно-таки простецкого, неуклюжего, хотя и удивительно симпатичного мальчика, которому она предложила главную роль в своей, она знала, последней школьной постановке. Это был выбор отчаяния. Она давно хотела поставить «Сирано» и после поездки в Денвер к врачу решила, что осуществит постановку в этом году. Сейчас или никогда. А в Амосе Хаусмене она, похоже, нашла подходящего Сирано. Возможного Сирано. Когда на него не обращали внимания, он вдруг обретал изящество и непринужденность, у него была упругая легкая походка и весь его облик излучал обаяние и уверенность. Но чтобы все эти качества, которые она в нем разглядела или только вообразила, чтобы эти качества вытянуть из него и чтобы заставить проявить их на сцене, чтобы выразить то, что у него таилось внутри, — добиться этого оказалось куда труднее, чем она предполагала. Но это была ее работа — научить своих питомцев или, если уж на то пошло, хотя бы одного этого юношу относиться к актерскому искусству серьезно. Ради самого же искусства. И, кроме того, это был ее последний шанс. Врачи определили, что онемение кончиков пальцев и мертвенная усталость в ногах, которую она иногда ощущала, — симптомы болезни Паркинсона, и подробно описали ей неотвратимое прогрессирование недуга.

Так что в этих словах было больше жизненной правды, чем подозревал юный Амос, больше даже, чем вложил в них сам Ростан: «О, чувствуешь ли ты, скажи мне, дорогая, как вся душа моя, томясь, изнемогая от силы чувств своих, летит к тебе в тени?»

Вот о чем она думала, выбрав Амоса на главную роль в своей последней постановке. Она сказала себе, что уж на этот раз, в этот последний раз, отнесется к своей работе с предельной серьезностью, отнесется с предельной серьезностью к этому мальчику и попытается, собрав все свое умение и опыт, преподать ему урок, вдохновить его — заразить его театром. Он никогда не был занят в ее постановках, но лишь потому, что его отец с подозрением относился к театру и, по правде говоря, не любил его. Но она сама пошла к Сэму Хаусмсну, умирающая бездетная женщина, вдова, чтобы пригласить его сына на единственную — свою последнюю — постановку. Она просила его согласиться ради школы, ради нее, ради христианского милосердия. И он был не в силах отказать.