Екатерина воспользовалась тем, что в Москве собрались многие, в том числе священнослужители, собрала тех, на кого могла бы надавить, и открыто спросила:

— К чему вам деньги? Не о нестяжательстве ли речи на проповедях ведете? Монастыри готова взять на казенное содержание, то, что пожертвуют, отбирать не стану, а владения обителям зачем?

Возразить не смогли, хотя понимали, что это только начало…

Императрица пошла дальше, понимая, что или заставит церковников поступать по-своему, или они поднимут против народ. Синоду намекнули, что попросту разгонят. Патриаршество еще Петр I ликвидировал, все вопросы Синод решал, но в нем половина светских, если императрица и Синод разгонит, то Церковь вовсе без головы останется. Конечно, не навсегда, изберут так или иначе главу, но пока время пройдет…

Петр III домовые храмы закрыл и иконы со стен в соборах поснимал, Екатерина, как на престол взошла, все вернула, были рады и тому, против императрицы выступать не стали. И когда она вдруг вызвала в Москву архиепископа на суд, все промолчали.

Арсений не боялся, он не считал этот суд для себя настоящим: духовное лицо светские судить не могут. Ошибся, судили. Правда, сам Мацеевич, видно, почувствовав, что перестарался и поддержки среди своих не имеет, написал второе письмо и попросил отставку. Опоздал.

Первый допрос провела сама императрица в присутствии Орлова, Панина и Шешковского. Мацеевич обрушил на Екатерину поток библейских проклятий, за что только не проклинал и чего не обещал! Императрица сначала холодно смотрела на распаленного собственной речью прорицателя, а потом демонстративно закрыла уши руками:

— Пусть кричит, я пока так посижу. А уши закрыла, чтобы его мерзостей в душу не пускать.

«Мерзости», если честно, касались все больше не отнятых у Церкви земель и имений, а поведения самой императрицы; Арсений открыто порицал ее сожительство с Орловым и покровительство убийцам Петра Федоровича. Даже с закрытыми ушами Екатерина прекрасно понимала, что именно произносит обличитель. Ее голубые глаза смотрели так, что было понятно: Арсению не жить.

— От него доброго ничего не услышишь, а у меня уж руки устали уши зажимать. Уведите, пусть с ним в суде разбираются.

Но Мацеевич был прав не только в обличениях, его и впрямь не имели права судить гражданским судом без согласия Синода. Однако архиепископ забыл об одном: Синод слушал императрицу!

Вечером Екатерина усмехнулась:

— Видишь, Гриша, какие мы с тобой грешники. Надобно остаток жизни по монастырям провести, грехи замаливая. — Она задула свечу и, устраиваясь на постели, усмехнулась: — Пожалуй, завтра надобно манифест об отречении сочинить…

— Чего?!

— Страшно… вон архиепископ карой небесной грозит, ежели от тебя не откажусь.

— Да я его сам удушу!

— Хватит уже, надушили. Мацеевича суд судить станет, как государственного преступника.

— Нельзя его судом-то.

— Отчего же? Синод разрешит, и можно станет.

— А ну как не разрешит?

— Гриша, я отрекаться не собираюсь, а пока меня не свергли, Синод разогнать успею, ежели противиться будет. Или забыл, как они послушными телками сидели, пока я им в глаза дурным указом тыкала о старообрядцах?

Орлов не забыл, но все равно уверен не был.

Екатерина осталась недовольна поведением любовника в ту ночь: неужто проклятий дурного попа испугался?


Испугался не один Орлов; члены Синода, не рискнув откровенно противиться воле императрицы, бросились молить о заступничестве за Мацеевича Бестужева.

Алексей Петрович, смущенный и грустный, подошел бочком, стал говорить намеками, мол, при восхождении на престол хорошо бы проявить милосердие к заблудшим…

— Проявляла уж, оттого их число лишь растет. Когда заблуждаются гвардейцы, понятно, им что ветер в уши насвистит, то и кричат, а когда архипастырь… Ты же за него просить пришел, Алексей Петрович?

— Арсений отставить от сана просит, пусть бы себе и жил в дальней обители да над словами своими дурными размышлял.

— Ты слова те дурные слышал? Панин небось пересказал? Я уши закрыла, так не слушала, а Панин все слышал. Хорошо ли пастырь о своей государыне отзывался? Только что девкой непотребной не звал…

Бестужев едва успел подумать, что Екатерина, видно, не слишком плотно уши прикрыла, если все слышала. Мацеевич девкой ее не звал, конечно, но по сути недалеко от того ушел. Однако сознаваться в этом нельзя: если императрица не слушала его дурных речей, так остальным и вовсе не стоило бы.

Алексей Петрович принялся канючить, убеждая все же проявить милосердие. Дождался только одного:

— К черту! Устали, так ступайте к себе и выспитесь!

Для себя Екатерина решила больше не уступать, никому и ни в чем! И Мацеевич будет первым тому примером. В этой стране нельзя без жесткой руки, стоит чуть попустительствовать, начинают языками молоть все подряд. Ну что ж, она будет мягка и милосердна, но только к тем, кто послушен. Разве не так в хороших семьях? Кто главе семьи послушен, кто трудолюбив и ласков, тот и тумаков не получает, а кто супротив главы голос поднимает, тот всегда наказан бывает независимо от того, кто таков.

Синод, осознав, что государыня не шутит, отдал Мацеевича гражданскому суду, лишив сана. Арсения отправили в отдаленную обитель, оставив ему книги, но не дав возможности писать и слать кому-то письма. Но он и среди своих надзирателей продолжил те же речи. Четыре последующих года в монастырском заточении бывшего архиепископа не исправили; он порицал государыню, как прежде. За это был расстрижен вовсе и посажен в Ревельскую крепость под именем Андрея Враля, где умер еще через шесть лет…

Екатерина показала, что подчиняться церковному диктату не намерена, одно дело посты блюсти да на богомолье пешком ходить, совсем другое поступать, как велят, во всем, так недолго из императрицы в богомолку превратиться. Нет, не для того она сразу после коронации Синод под себя подмяла…


Императрица вдруг решила отправиться в Курляндию. С чего бы? Показывает, что ничего не боится или, напротив, так бежать легче? Гришка Орлов отправился с ней, собственно, он был рядом всегда, даже рядом с троном поставили для Орлова кресло!

В Курляндии послушный ныне Бирон, который здраво рассудил, что лучше с Екатериной не ссориться и править Курляндией, чем поссориться и сгнить, как Меншиков в Березове. Принимали императрицу везде хорошо, старались ублажить, угостить. В Риге это едва не привело к беде…

Уж больно хорош оказался повар у рижского бургомистра.

Императрица, охая и постанывая, лежала на кровати, а несчастный лейб-медик Роджерсон метался в соседней комнате, не в состоянии придумать, чем еще лечить государыню, у которой прихватило живот. Наконец Джон Самуэль Роджерсон, которого русские запросто звали Иваном Самойловичем, решился на радикальное средство, которое помогало всем и всегда (иногда, правда, не вылечиться, а отправиться на тот свет, но помогало) — кровопускание. Измученная Екатерина согласилась и на него, в подставленный таз потекла императорская кровь…

Но это не помогло: живот продолжало крутить, тошнило, а от кровопотери и рвоты государыня совсем обессилела. Роджерсон, криво улыбаясь, поинтересовался, не полегчало ли, хотя надобности задавать такой вопрос не было, обычно весьма румяные щеки Екатерины почти слились цветом с простыней. Но она нашла в себе силы пошутить:

— Прекрасно. Теперь ты выпустил из меня последнюю немецкую кровь… Никто не сможет сказать, что я не русская…

Иван Самойлович снова вымученно улыбнулся. Оставалось надеяться на могучий организм императрицы. Чем еще помочь Екатерине в зимний день в Риге, лейб-медик не знал. В Петербурге он нашел бы у знахарок нужные травы, а то и просто воспользовался их настоями, но пока гонец доберется до столицы и вернется обратно, государыня может запросто помереть от несварения…

И угораздило же ее есть все вперемешку! Роджерсон даже вздохнул, вспомнив весьма недурной обед у рижского бургомистра. Куры, фаршированные миндалем, или форель с раками были хороши, но их не стоило заедать суфле с бланманже. Можно, все можно, и лосося, и суфле, и раков, только по отдельности, с перерывами. Но как запретить это государыне, которая считает себя здоровой и сильной? Так и есть, императрица славится здоровьем, но все же нашелся предел: ее пищеварение тоже не всесильно. Если обойдется, надо посоветовать государыне прием слабительного раз в неделю.

Если обойдется… От этой мысли Роджерсону стало совсем не по себе, даже холодный пот прошиб.

Вдруг из комнаты государыни скользнула Анна Протасова, подошла к медику почти вплотную, приглушенным голосом заговорила:

— В Риге аптекарь есть, настои отменные делает. Говорят, ото всего помогают, особливо для живота…

И все-то эта Протасова знает, даже в Риге знает, не то что в Петербурге! Но сейчас Роджерсона беспокоило другое, а ну как аптекарь навредит? Отвечать придется ему, Ивану Самойловичу. Но кивнул:

— Пусть приведут…

Следовало сначала выпытать состав его зелья, чтобы понять, чего ждать.


Аптекаря звали Абрахам Кунц, его притащили чуть не в нижнем белье, не обращая внимания на то, что на дворе ночь. Пытаясь дрожащими пальцами нащупать пуговицу на поле кафтана, он испуганно бормотал:

— Я есть… нитшего… нет… нет…

А чего «нет» и сам не знал, просто на всякий случай отрицал свою вину.

От его нелепых попыток нащупать пуговицу там, где ее уже не было (аптекарь просто перекосил полы кафтана и сместил петли относительно пуговиц на две), стало смешно. Роджерсон подошел, молча расстегнул остальные, поправил и снова отошел, предоставив аптекарю дальше разбираться с кафтаном самому.

Тот пробормотал слова благодарности по-немецки и снова стал уверять на ломаном русском, что он «нитшего».