— Дорогой доктор Хаскет, — не выдержал наконец Мервин, — пожалейте хотя бы мой карман, если вам не надоело бередить мои раны!.. Я представляю, какой счет вы мне выставите за столь продолжительное обследование!

— Насколько я успел удостовериться, в средствах вы не стеснены, молодой человек! — спокойно отвечал Хаскет.

Джун провожала Хаскета и Баркли к машине.

— Что же вы молчите? — в отчаянии выкрикнула она, когда врачи были уже на улице.

— Видите ли, моя дорогая… — начал нараспев бархатным баритоном

профессор, сняв очки и старательно протирая стекла замшевым платком. — Будьте готовы к худшему, — угрюмо перебил его Хаскет. — Следующий приступ может стать роковым.

— А вы, вы?.. — едва сдерживая слезы, с упреком проговорила Джун.

— Поверьте, даже самый гениальный и, более того — самый удачливый эскулап оказался бы здесь бессилен, — сокрушенно вздохнул Баркли, продолжая протирать очки.

Когда Джун, едва сдерживая рыдания, вернулась в дом, Мервин спал — спокойно, безмятежно. Он улыбался во сне и был так красив, что Джун невольно залюбовалась своим избранником. И вновь вопреки всему надежда вспыхнула в ее сердце.

Каждому человеку, думала она, судьба отпускает его долю радости и счастья, страданий и мук. И он никогда не знает, в какой миг остановятся часы его жизни, неведомо чьей рукой созданные и заведенные. Почему-то один вечно на сцене — в блеске огней и громе оваций, а другой — в темной, грязной и сырой подворотне. Один смолкает, не успев как следует и слова своего людям сказать, хотя сказать ему было чего, а другой болтает и болтает впустую и без умолку, несмотря на то, что все вокруг давно заткнули уши и брезгливо наморщили носы. Один делает людям лишь добро — и безмерно страдает сам, а другой, подлец, и мучитель, и прелюбодей, процветает всячески. Нет, закона равновесия и компенсации, закона возмездия, видно, не существует в природе…

Или он действует лишь временами? Когда же оно настанет, наше время? Но ведь настанет же…

Она сидела в темноте, не решаясь зажигать свет — боялась потревожить Мервина. Он вдруг сам заговорил, и по его голосу она поняла, что он давно не спит:

— Когда мы с Рикардом отправлялись во Вьетнам, я меньше всего думал о войне — просто не понимал, что такое война. Мне казалось, что нам предстоит увлекательная прогулка в неведомые страны, что я увижу много любопытного, встречу непохожих на нас людей и, конечно, заработаю кучу денег для нас с тобой. Меньше всего я думал о том, что мне придется кого-то убивать… К тому же я ведь шел защищать какие-то «идеалы»…

В жизни все получилось и проще и сложнее. Я убивал, убивал и чужих и своих. И, знаешь, человек привыкает к убийству. Он ко всему привыкает. Подумай только, как это страшно звучит — ко всему!.. Труднее всего он привыкает к попранию чувства собственного достоинства…

Я часто думал, уже после возвращения из джунглей: сумеем ли мы, все мы, люди, выйти когда-нибудь из джунглей и быть хоть немного счастливыми? А если и страдать, так только потому, что другим плохо? Сумеем ли не обжираться, когда другие подыхают без корки хлеба или горстки риса? Сумеем ли отказаться от власти и богатства ради блага наших братьев — и не под дулом автоматов, а добровольно и без сожаления? Или миллионы людей так и будут перегрызать друг другу глотки только потому, что сотня-другая маньяков не желает расстаться с богатством и насильственно захваченным правом посылать себе подобных на смерть?..

«Боже, как мерзко устроен этот мир, мерзко и неуютно», — подумал Мервин. Он потерял сознание, будучи уверенным, что произнес все эти слова вслух…

…Он так никогда и не узнал, придя позднее в себя, что состоялся второй, расширенный консилиум лучших врачей Окланда. Приговор их был единодушным: необратимый прогрессивный паралич.

Джун теперь не плакала. Она ушла в себя, целиком занятая какими-то своими мыслями. Глаза ее ввалились, она постоянно зябко куталась в шотландский плед, хотя стояла летняя жара. Шепча что-то про себя, она ходила из комнаты в комнату, невидящим взглядом смотрела на Гюйса и Ширин, тихо напевала старинную английскую песенку о веселой свадьбе, смахивая пыль с мебели, картин и безделушек.

Спать ей не хотелось, хотя она не спала уже вторые сутки. Она не подходила к зеркалу и потому не знала, что надо лбом у нее появилась прядь седых волос. Она задумала привести в порядок свою маленькую библиотеку и не спеша разбирала книги, располагая их в одном ей ведомом порядке, когда вдруг почувствовала, что Мервин открыл глаза. Бросилась в спальню и сразу поняла, что левая половина его тела парализована. Это было страшно, непереносимо страшно, но она ничем не выдала своего страха. Она пересела так, чтобы быть справа от Мервина. А он — он не знал еще, что половина тела отказалась ему повиноваться, — он думал, что отлежал левый бок и руку, и поглаживал их пальцами правой руки, улыбаясь Джун. Она положила голову ему на грудь.

— Как смешно ты выкрасила волосы! — сказал он и потрогал осторожно седину пальцами. — И тебе это так идет. Нет, ей-богу, идет!

Джун молчала. Казалось, она совсем успокоилась. Но прошло несколько секунд, и все тело ее стали сотрясать рыдания — рыдания отчаяния, и горя, и безысходности, рыдания без слез. И он гладил ей плечи, он успокаивал ее!

Наконец она подняла голову, и в слабом свете ночника Мервин увидел ее спокойное, осунувшееся лицо.

— Я знаю, что нам надо делать, — тихо сказала она и вышла из спальни.

Вскоре она вернулась, принеся коробочку и стакан.

— Мервин, милый, — сказала она, садясь на кровать, — мы нашли друг друга, и это счастье! Но этого оказалось мало: ведь мы должны жить! А на это у нас нет сил — ни у тебя, ни у меня. Но мы не можем друг без друга. Не можем!.. Мы с тобой примем сейчас по нескольку вот этих таблеток, — продолжала она материнским тоном, словно уговаривала больного ребенка принять лекарство. — Мы тихо заснем. И будем всегда вместе. И уже ничто, ничто не сможет нас разлучить!

Говоря так, она отсчитала несколько розовых таблеток, положила в рот и, запрокинув голову, запила водой.

— Твой стакан из-под виски попался, — улыбнулась она и протянула коробочку Мервину.

Он сразу все понял, и его лицо стало удивительно радостным и спокойным.

— Джун, Джун! Тебе нет надобности уходить… вместе со мной! Ты молода, прекрасна, ты здорова! — проговорил он, не спуская с нее глаз и сознавая в то же время, как слабо звучат его слова.

Она сидела не двигаясь, молча глядя на него.

Тогда он быстро проглотил таблетки и также запил их водой.

— Помоги мне перебраться в гостиную, к окну, — попросил он.

И когда она усадила его там в удобном широком кресле и сама примостилась на скамеечке рядом, сказал:

— Это же картина дяди Дэниса!

Джун оглянулась на стену за своей спиной, взгляд ее потеплел.

— Да, это она. Мне ее выдали под залог в несколько тысяч. Банку все равно, где она, а мне легче… было ждать… Будто и ты, и Шарлотта, и дядя Дэнис — все рядом…

В слабом свете рождавшегося дня Мервин все отчетливее узнавал и девочку, и собаку, и море, и горы.

— Еще десять минут, — сказала Джун, посмотрев на часы, — и нам станет так славно, так хорошо! И не надо будет лгать, изворачиваться, подстраиваться под кого-то. Ни фальшивых улыбок, ни слез, ни драки за право ходить, и дышать, и любить. И — всегда вдвоем, вместе, на веки веков!

Мервину внезапно стало трудно дышать. Хватаясь рукой за горло, словно отрывая от себя чьи-то злые, цепкие руки, он закашлялся и потом еще долго тяжко дышал. Наблюдая за тем, как веселые солнечные лучи вторгаются в гостиную, чувствуя, как они становятся все щедрее и жарче, он наклонился к Джун, опросил:

— Ты веришь, что после этого, всего этого, всей этой… жизни что-нибудь еще будет?

Джун молчала. Он еще раз взглянул на нее и продолжал, заметно тяжело дыша, с трудом подбирая слова:

— Я верил. До этого самого часа, этой секунды. А теперь… теперь не знаю…

— Родной мой, светлый, желанный! Я верю беспредельно. Я знаю — любовь бессмертна, одна она. Люди рвутся к власти, каблуком наступают на горло, перешагивают через трупы вчерашних соратников и друзей. Люди убивают из-за песчинки золота, продают за сребреники мать и отца, брата и сестру, учителя и наставника. И что? Вспомни своего любимого мудрого Хайяма: из праха великих владык слепят кирпич, богатство разнесут по свету неблагодарные наследники-моты. А любовь вечна. Не продажные ласки впопыхах, нет, любовь! Нам не о чем тревожиться, любимый! Вечность — она на наших ладонях и в наших сердцах.

Джун обняла его, закрыла глаза. И ей стало жарко, так нестерпимо жарко, словно достали горячую маленькую звездочку с небес и зашили ее в грудь. И она сжигает ее изнутри. И нет этой муке конца. И нет от нее избавления.

А Мервин вспомнил, что сегодня ему будет звонить дядя Дэнис. И хотя это еще только могло быть, в его слабеющем сознании это событие было отмечено как уже минувшее.

И, словно продолжая разговор, которого не было и которому не суждено было никогда состояться, он прошептал:

— Я нашел ее, дядя Дэнис. Я сам нашел ее!

Последнее, что видел, проваливаясь в небытие, Мервин, было огромное, ослепительно желтое солнце. Столь огромное, что, не удержавшись на небе, оно коснулось земли и пролилось на нее густым бесконечным океаном золота. Океан был спокоен, по его едва заметно колыхавшейся поверхности стремительно скользило несколько боевых вака-каноэ. В центральном, на возвышении на корме, сидели Мервин и Джун. Нагие, юные, сильные, они бережно обнимали друг друга за плечи. Десять прелестных юных пухи [*] с венками из белых крупных роз на черных лоснящихся волосах протяжно пели старинную свадебную песнь:

[*] Пухи — незамужняя девушка (маорийск.)