— Мерв, живот; ноги совсем не чувствую… Все. Дылда Рикард отбегал свое… У меня вот только вопрос к господу богу: почему, ну почему из нас двоих именно я, белый, должен умереть, а ты, черный?.. — Он заскрежетал зубами, закрыв глаза, часто задышал, потом снова посмотрел на Мервина. — Ну не черный, ладно, ты парень хороший… Но почему ты остаешься жить, а не я? Почему?
Мервин окаменел — таким страшным и неожиданным было то, что говорил Дылда. Разве мог он себе представить, разве мог допустить за все годы знакомства с Дылдой мысль, нет, даже тень мысли, что тот считает его существом иного порядка, низшим, неполноценным существом? И кто — Дылда Рикард?! Да хоть бы кто — хоть премьер-министр, хоть сам господь бог?!
— Разве это справедливо, господи? — продолжал торопливо тот. — Справедливо?! Ведь этого… Мервина в колледже все за глаза черномазым мечтателем звали. Черномазым… Я… я же взял его с собой в надежде, что если из нас двоих кто и должен погибнуть, так это будет он. Я же просил тебя, умолял тебя, господи, чтобы ты берег меня…
Голос его стал заметно тише, дыхание участилось.
— Ты понимаешь, что ты говоришь? — прошептал Мервин, наклонившись вплотную к Дылде. — Ты понимаешь?
Но тот не слышал и не видел Мервина, не слышал и не видел ничего.
Мервин опустил голову Дылды на землю, встал и побрел по пустоши. Все вокруг было залито мертвенным светом луны. Стояла тишина, и война, страдания, кровь — все это казалось Мервину дикой, нелепой выдумкой, каким-то горячечным бредом.
«Почему человек так устроен, что борьба, кровавая драка, смертельная драка всегда была его уделом, сколько он помнит себя? — думал Мервин. — И ненависть. Непримиримая ненависть к другому цвету кожи, к другим, непохожим на твои мыслям, другой вере, другому укладу жизни… Церковь вот уже почти две тысячи лет учит нас любить друг друга. И не научила… Но ведь человек не рождается убийцей, преступником, лжецом, вором, насильником. Кто же делает его таким? Я проклинаю себя за то, что поднял руку на брата своего, убивал брата. Я проклинаю тех, кто платит мне за эти убийства… Проклинаю!..»
Последнее слово Мервин произнес вслух, сначала хриплым шепотом, потом повторил громче. Он ускорил шаг и наконец побежал. Пустошь кончилась. Он бежал по неровному полю и кричал что было сил:
— Проклинаю! Проклина-аю!
Ему оставалось пробежать ярдов двести, и он очутился бы на шоссе, которое вело в город с северо-востока. И в эту минуту раздался взрыв. Мервина подбросило в воздух. Последнее, что он увидел, была Джун. Она протянула к нему руки, и он упал в ее теплые объятия…
Часть III
Самолет представлял собою огромный, комфортабельный, великолепно оборудованный госпиталь. В нем имелась даже операционная. Гигант не испытывал в полете ни малейшей качки. Он совершал регулярные рейсы между Сайгоном и Сан-Франциско, перевозя раненых. И убитых. Стандартные гробы выстраивались мрачной шеренгой вдоль одного из служебных отсеков, иногда двух и даже трех. В этот рейс их оказалось так много, что в нескольких отсеках были сняты кресла. Звездно-полосатые флаги бережно покрывали скромные солдатские гробы. У одного из них в инвалидной коляске расположился Мервин. «Пожизненный персональный вездеход, — холодно подумал он, приткнул коляску к гробу вплотную и поставил на тормоз. — Щедрый дар президента Тхиеу герою, потерявшему в битве за свободу обе ноги…»
«Летучий Гиппократ» легко оторвался от земли, быстро набрал заданную высоту, взял курс на Бангкок. Мервин задумчиво погладил материю флага. «Кто ты, безвестный дружище, запеленатый в эту торжественную тряпицу? Где и как достала тебя «твоя» пуля? Молчишь… Да и что ты мог бы сказать? Что обидно уходить из жизни в восемнадцать лет? Будь мужествен. И не завидуй живым. Им хуже, чем тебе. Боль, страх, ненависть, злоба — тебе все это уже не грозит… — Мервин потрогал свои протезы выше колен. — Вот это видишь, брат? Или ты всерьез полагаешь, что жить всегда, при любых обстоятельствах лучше, чем не жить? Наивная и горькая ошибка!»
Мервин чувствовал усталость, его клонило ко сну. Он подождал, не появится ли сестра и не поможет ли ему лечь. Но ее все не было, и он положил маленькую подушку из-под спины на гроб, приткнулся к ней щекой и тотчас заснул…
Сон первый
Господи, разве бывает такое небо? Как черная опухоль, оно тяжким, мокрым грузом навалилось на грудь. Нет сил ни шевельнуться, ни даже вздохнуть. Ноги онемели под этой тяжестью, словно их и нет вовсе…
Кто-то идет по полю. Слышна песня. Ее поет женщина. Тихо и горестно звучит ее голос. Слов не понять. И нет сил повернуть голову, посмотреть… «Печальней нету материнской доли…»
Голос все ближе, явственнее. Он знаком, он знаком мне. Но я не могу повернуть голову, посмотреть, кому принадлежит этот тихий голос. Женское лицо склоняется надо мною. Доброе, скорбное лицо. «Мама! — кричу я. — Ма-ма!» От моего крика рушатся горы, и звезды, и небо. Но она не слышит меня. И не видит. О, как должен быть сын виноват перед матерью, если она не узнает его! Нет, не узнает. Ее взгляд скользит по мне, словно я ком земли, или трава, или куст. Она даже возвращается. И еще раз пристально смотрит на меня, прямо мне в глаза, долго. И мне кажется, она мучительно силится что-то вспомнить. И вот-вот вспомнит. Но тут она хмурится, в глазах застывают удивление, страх. Она заслоняет бледно-голубое лицо свое восковой ладонью и беззвучно скользит мимо меня. Я не могу, не могу повернуть головы. Я не вижу ее. И только голос, тихий и жалобный, едва долетает до меня:
Печальней нету материнской доли —
Иль женщина, иль смерть сынов воруют…
Пусть лучше б сыновья о нас страдали,
Но сами оставались бы в живых…
Слова песни падают на душу, как оранжевые уголья на незащищенную ладонь:
Я потеряла сына дважды. Дважды!
Сначала он ушел к лихой девчонке,
Которую назвал своей женою…
Потом он на войну уплыл — за море.
Его старуха смерть штыком сразила,
Печальней нету материнской доли —
Иль женщина, иль смерть сынов воруют.
Пусть лучше б сыновья о нас страдали,
Но сами оставались бы в живых…
Сколько времени прошло? Я попытался поднять руку, чтобы посмотреть на часы. И не смог. Я чувствовал себя уютно, тепло, легко. Где-то далеко за горами проступила светло-бирюзовая полоска. Она стала постепенно шириться, алеть. Я лежал на краю рисового поля, в жидкой грязи — беспомощный, раненный, видимо, тяжело. Я даже не знал, насколько тяжело. Я не хотел знать.
Впервые в жизни я имел возможность рассматривать себя вот так — со стороны. Мне было хорошо, ничего не хотелось — ни спать, ни есть, ни пить. Ничего. И никого. Я не помнил, кто я, откуда, как очутился в том месте и зачем. Я понимал, что скоро стану частицей этого поля, этой грязью и этой водой. И я хотел, я жаждал, чтобы это превращение произошло быстрее и чтобы я перестал наконец ощущать радость и боль. И чтобы не было этих бесконечных и мучительных «почему?» и «зачем?». Чтобы было лишь одно — полное слияние, растворение, единение с тем вечным, из чего появляется, делается, строится все частное, временное, преходящее.
Я открыл глаза от нестерпимой боли; солнце низвергало потоки огненной лавы прямо на сердце. Вновь я увидел себя со стороны. Напялив на мое лицо маску, двое вливали мне в рот раскаленный свинец. Обугленная земля дымилась. Вдруг все ощущения боли отключились. Двое оказались крестьянами. Один из них расправил мокрую тряпку на моем лице, медленно отер с него пот. Второй поднес к губам горлышко фляги. Вода была теплая, невкусная, густая, как касторовое масло. Крестьяне о чем-то спорили. Их оглушительно-громкие голоса гремели, как орудийные залпы.
Ну зачем, зачем они так орут? И о чем? Ведь все равно ни слова не разобрать, все сливается в угнетающий разум гул.
На краю поля остановился «джип». Каким маленьким кажется он отсюда — игрушечный автомобильчик из детского набора. Из «джипа» выскочили крошечные солдатики. Неуклюже взмахивая руками, двинулись через поле. Коммандос. Впереди — сержант из второй роты. Подбежал ко мне, весь в грязи, ворот распахнут, рукава закатаны выше локтей. Теперь крики тише, слова понятны. Сержант машет мне рукой. Странно сузив глаза, разглядывает меня в упор. Молчит, отвернувшись. И вежливо, учтиво даже — командос так обычно не разговаривают и с начальством, — спрашивает:
— Почему не доложили о раненом в отряд? Или властям?
Крестьяне молчат, уставясь в землю.
— Играть в молчанку будете на том свете, — ласково говорит сержант и передергивает затвор автомата. — У меня же для вас всего одна минута. Отвечайте.
— Мы только что его нашли, — волнуясь, отвечает на невообразимо ломаном английском один из крестьян.
— Поле твое?
— Мое поле, — соглашается крестьянин.
— И ты начинаешь работать в десять? Ты не фермер, а бездельник, — сержант дружески улыбается.
— Бой был, — возражает крестьянин. — Мы боялись… Партизаны мин насовали… Он, видно, на одну и напоролся…
Издалека доносится крик. Сержант хмуро молчит, ждет.
Подходит солдат, сообщает:
— Еще один наш! — Он показывает рукой в сторону. — Мертвый. Вздулся уже.
— У вас под носом партизаны ставят мины, — сержант улыбается. — Наших людей убивают на вашем поле. А вы спите?! Ну что ж, теперь будете вечно спать!
И он скашивает крестьян из автомата. И смеется! Или я схожу, уже сошел с ума? Он подходит ко мне и, все так же улыбаясь, цедит:
— Этот вроде тоже готов?
— Дышит, — отвечает ему кто-то.
— Тащите к машине, — приказывает сержант.
"Джун и Мервин. Поэма о детях Южных морей" отзывы
Отзывы читателей о книге "Джун и Мервин. Поэма о детях Южных морей". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Джун и Мервин. Поэма о детях Южных морей" друзьям в соцсетях.