Помню, как она сидит за столиком в этой забегаловке и, откинув назад голову, громогласно смеется смехом победительницы. Больше я ее не видал. Несколько месяцев спустя я говорил с ней по телефону; она пыталась спасти заложенный в Акре дом и хотела даже подбить нескольких ребят продавать выпивку туристам. Но собрать столько денег (требовалось шесть с половиной тысяч) Алиса не смогла, и дом спасти не удалось. Я, со своей стороны, сделал все, что мог, но лишь оттянул развязку. Алиса написала мне письмо, и на этом связь между нами прервалась. Вот последний абзац этого письма:


«Как-то Джек, когда он был навеселе, сказал мне: «Если не умеешь рассмешить, и до слез довести не удастся». Что он имел в виду, как ты думаешь? Я, например, не знаю. По-моему, это просто заезженная хохма, которую он услышал от какого-то старого комедианта. Но что-то Джек наверняка имел в виду, когда мне это говорил, вот я и думаю, до сих пор ломаю себе голову, что бы это значило. Может, все дело в том, что он считал себя чем-то вроде эстрадного артиста, комика, а ведь так оно в каком-то смысле и было. Меня он, во всяком случае, рассмешить умел. И не меня одну. Видит Бог, мне его ужасно не хватает».


И подпись: «Люблю, целую — один раз». На тот свет она отправилась спустя месяц, задолжав шестьдесят четыре доллара за квартиру, стоившую тридцать два доллара в месяц, и оставив после себя сундук с фотографиями и газетными вырезками, двух брюссельских грифонов, которых, как она полагала, Джек привез ей из Европы, а также перстень, обручальное кольцо и брошку — и то, и другое, и третье с брильянтами.

Да она и сама была брильянтом.

Ее убийц тоже не нашли.


Мэрион я видел последний раз в 1936 году в старом бостонском театре Хоуард-тиэтр — еще одна закулисная встреча. А что вы думаете? Может, Джек и не случайно остановил на этих двух женщинах свой выбор. И жизнь Кики, и жизнь Алисы очень напоминали сценическую постановку; обе превосходно сыграли каждая свою роль, первая — искусительницы, вторая — верной жены, обе были ведущими фигурами многоактной подпольной драмы. Мэрион подвизалась в главной роли шуточной феерии «Чертова кукла», когда я прочел в «Глоуб», что ее обворовали, и поехал в театр с ней повидаться. Приехал я перед самым началом семичасового шоу.

Она сидела в одной из самых больших гримерных Хоуард-тиэтр и слушала Бинга Кросби,[83] который вполголоса напевал по радио «Если бы работку эту получить». Поверх костюма на ней красовался выцветший лиловый халат, который она накинула, не запахнув, так что из-под него моему нескромному взгляду открывался телесного цвета купальник, который предпринимал слабые усилия скрыть ее прелести. Кики обмахивала пальцы ног двумя веерами из страусовых перьев, один из которых то и дело падал, и, нагибаясь, она демонстрировала бескрайние просторы ослепительной, как снег, женской плоти. На афише она назвала себя, воспользовавшись цветистой подписью под своей фотографией времен покушения в «Монтичелло», — «Трепетный цветок любви Джека-Брильянта». Полупрофессиональный танец на пуантах (четыре выступления в будние дни, пять — по субботам), с которым Кики выступала теперь, имел гораздо больший успех, чем топтание в кордебалете, ибо давал ей возможность демонстрировать товар лицом.

Полы ее халата взвились, и она повисла у меня на шее, дав мне возможность впервые в полной мере ощутить всю ее упоительную упругость. Когда с «официальной частью программы» было покончено, Кики выдвинула ящик комода, извлекла оттуда пару шелковых желтых трусиков, поддела их пальчиком за расписанную белыми цветочками кайму и помахала у меня перед носом.

— Это их у тебя украли?!

— Их. Смех, да?

— Реклама для твоего шоу неплохая.

— Но ведь это так… подло… — Кики осеклась и вытерла глаза трусиками, которые у нее, исключительно шутки ради, украл студент Массачусетсского технологического института. На месте трусиков он оставил монету в пятьдесят центов, заявив, когда его поймали с поличным у выхода на сцену («поличное» торчало у него из кармана брюк): «Я бы оставил больше, да мелочи с собой не было».

Меня озадачили ее слезы — вряд ли она плакала из-за низости этого поступка; на низость Кики не реагировала, она к ней привыкла. Тогда мне пришло в голову, что, может, пятьдесят центов она сочла недостаточной суммой. Но разве пять или даже пятьдесят долларов удовлетворили бы ту, которая когда-то, под точно таким же предметом туалета, носила банкноту в пятьсот долларов? Нет, плакала Кики оттого, что в тот момент я стал свидетелем одновременно и ее прошлого, и настоящего, а она была к такому сопоставлению не готова. Она знала, что я помнил Зигфелда и все его заверения о том, что ее ждет громкая бродвейская слава плюс большое голливудское будущее. Но Зигфелд после смерти Джека потерял к ней интерес, а Уилл Хейс[84] не дал ей закрепиться в Голливуде — «гангстерских подстилок просим не беспокоиться». В конце концов, когда мы разговорились, когда слезы высохли, а желтые трусики остались лежать на виду, щекоча воображение нам обоим (я вспомнил «божественный вид», что открылся мне на миниатюрной площадке для гольфа, а также в ее номере в «Монтичелло», и подумал: «Добейся ее сейчас. Сейчас путь открыт, ничего не мешает, ни страх, ни угрызения совести»), она сказала:

— Сплошной мрак, Маркус. Такое впечатление, что судьба ткнула в тебя пальцем и тебе конец.

— О чем ты говоришь, крошка? О тебе пишут газеты, да и выглядишь ты на все семь-восемь миллионов долларов. Даже на девять. Таких, как ты, — на перечет.

— Спасибо, Маркус, ты всегда говорил мне комплименты. Но, знаешь, я до сих пор скучаю без Джека. Столько лет прошло — а скучаю.

Слезам и вздохам нет конца.

— Благодаря тебе он жив, — сказал я. — Подумай сама. Он ведь на афишах вместе с тобой.

— Ему бы это вряд ли понравилось.

— Наверняка бы понравилось — раз вы вместе.

— Нет, не скажи. Джек не из тех. Он, лицемер паршивый, любил, чтобы со стороны все было прилично. Ведь он в ту, последнюю ночь уехал от меня не на вечеринку, а домой, чтобы Алиса его не засекла: она вернется, а он уже в постельке. Такой человек, а как рассуждает — смех, да и только!

— Кто тебе сказал, что он так рассуждал?

— Фрэнки Теллер. По его словам, когда они от меня уезжали, он что-то бормотал в этом роде.

Какое-то время она предавалась воспоминаниям молча, а потом сказала:

— Но последней его видела я («Занималась с ним любовью последней», — хотела она сказать). Он всегда бросал свою корову и ехал ко мне. У нее небось и промежности-то не было.

И тут Кики рассмеялась, она смеялась так же заливисто, так же громогласно, как Алиса в забегаловке в Кони-Айленде.

В перерыве между шоу я угостил ее сандвичем, потом проводил обратно в театр и поцеловал на прощание в щеку, однако Кики сделала мне прощальный подарок — подставила вместо щеки губы. Поцелуй, впрочем, длился недолго.

— Спасибо, что приехал, — сказала она, и я не знал, уходить мне или остаться. Но тут она добавила: — Мне кажется, у нас бы с тобой получилось. Наверняка. Но он избаловал меня, понимаешь?

— Бывает, что друзья должны оставаться просто друзьями.

— Он ужасно меня избаловал, я теперь такая разборчивая. Никогда не думала, что со мной такое будет.

— Меня ты устраиваешь.

— Не пропадай, Маркус. В следующий раз увидишь меня где-нибудь в бродячем цирке.

— Не пропаду, обещаю.

Но я «пропал». Ее имя попадалось мне в газетах, когда она пару раз — и неудачно — выходила замуж. В 1941 году пациент наркологической клиники в Бельвю упомянул имя Кики Робертс, но уже на следующий день газеты поместили опровержение. Примерно в то же время она была в числе пострадавших от пожара в театре в Ньюарке, а мой знакомый из Олбани видел ее в военные годы в Бостоне, где она подвизалась в небольшом клубе, по-прежнему рекламировала себя «зазнобой Джека-Брильянта», однако стриптизом больше не занималась, а пела душещипательные любовные песни вроде «Разбитого сердца», песни 1927 года, того самого, когда был убит Малыш Оги, а Джек чудом выжил и прославился как человек, которого «пули не берут». О судьбе Кики до меня доходили самые разные слухи; по одним, она умерла в Детройте, по другим — в Джерси, по третьим — в Бостоне; чего только о ней не говорили: и что она сошла с ума, и что сломала позвоночник и ей вставили металлическую штангу, и что она чудовищно растолстела, что дожила до глубокой старости, и что стала лесбиянкой, и что по-прежнему появляется в барах Трои, Катскилла и Олбани, где еще помнят Джека. Я всему этому не верю. Что сталось с Кики, я так и не узнал.


Это еще, естественно, не конец. Разве я, как и все, кто его знал, не кончил тем, что, сидя у стойки, вновь и вновь рассказывал историю жизни Джека сорок три года спустя, рассказывал по-своему, на свой манер? И разве не сидели рядом со мной Проныра, Барахло и Флосси, которые, как и все слушатели, готовы были присочинить что-то и от себя? Журналы тоже постоянно возвращались к жизни Джека, и кто-то даже написал о нем довольно посредственную книгу, по которой впоследствии сняли еще более посредственный фильм. И никто, ни один человек не сумел рассказать о Джеке правдиво, именно правдиво, а не достоверно, ибо достоверность в жизнеописании Джека невозможна. В его жизни не было прямых линий, как не было прямой линии между его мозгом и сердцем. Я по-прежнему убежден, например, что в истории Барахла про собаку содержится больше правды о Джеке и его мире, чем в любой, самой достоверной информации о нем.

Историю эту Барахло рассказал, когда мы все, старые друзья-товарищи, сидели в сумрачном, грязноватом «Кенморе», хотели поговорить о чем-нибудь другом, однако никак не могли сменить тему. Помню, я стал рассказывать напоследок, что произошло с Гусем, который в возрасте шестидесяти восьми лет пристал к молодому парню в тюремном душе, за что был убит ударом ножа в единственный свой здоровый глаз. Рассказал я им и про Бычка, который всего через месяц после выхода из тюрьмы выпил семь стаканчиков виски подряд и умер от инфаркта прямо на улице, в Бронксе. И про Фогарти; Лихача досрочно выпустили из тюрьмы по болезни, умер он в инфекционном отделении больницы Энн-Ли-Хоум в Олбани и перед смертью вызвал меня передать свое наследство: ручные часы в брильянтах, принадлежавшие в свое время Лягушатнику Деманжу. Джек подарил Фогарти эти часы после похищения Лягушатника, и Лихач хранил их в сейфе в банке и не продавал, даже когда остался без гроша в кармане.