— Знаю. И я тебя тоже, Джек. Вся разница между нами в том, что я зарабатываю деньги, а ты их воруешь.

— Что ж еще делать в этом мире, как не воровать?

— Не прикидывайся дурачком.

— А я не прикидываюсь — я последнее время и правда сильно поглупел.

— Вот и не знаешь, кто твои настоящие друзья.

— Друзья! Нет у меня никаких друзей. Взять хотя бы нас с тобой — пообщались да разошлись. Нет, я ничего не хочу сказать, ты отличный парень, Маркус, я это всегда говорил, но за всю свою жизнь, будь она проклята, у меня был только один друг — мой брат Эдди. Специально ведь приехал из Саранака, когда он уже концы отдавал, чтобы помочь мне после перестрелки в «Высшем классе». Как сейчас помню, договорились мы в метро встретиться, на станции «Двадцать восьмая улица», прихожу — а он при параде: соломенная шляпа, бежевый летний костюмчик «палм-бич», новая белая шелковая рубашка, галстук лимонного цвета — выгладит по первому разряду, вот только в костюм, который на нем, еще двоих засунуть можно — так он похудел. Порывался деньги для меня собрать, хотел дела мои вести, пока я в бегах. «Я, — говорит, — на все готов», — а сам, бедолага, еле дышит. Проговорили мы с ним час, встали, я его под руку беру, а он вдруг давай мне проповедь читать. Он, оказывается, в Саранаке этом своем уверовал, да так, что его там «Святым» прозвали. Ездил в инвалидной коляске и душещипательные беседы вел с теми, кто и пальцем-то пошевелить не мог, вздохнуть, мать их растак, боялся… Достал он меня этими своими разговорами, я и говорю: «Брось ты, — говорю, — Эдд, не для меня все это». — «Ты все равно передумаешь», — говорит, а я ему: «Точно, передумаю, и оглянуться не успеешь», а он свое гнет, тут я не выдержал да как гаркну: «Слушай, заткнись, а? Сколько можно?!» А мы уже, пока спорили, на улицу из метро поднялись, стал я ловить такси, чтобы его обратно в «Коммодоре», где у него комната была, отвезти, отпустил его локоть, смотрю: он упал и так закашлялся, что я думал, его наизнанку вывернет. Кашляет и хрипит — вот-вот загнется. Жуткий такой предсмертный хрип. Он после этого, бедняга, и двух месяцев не прожил. Если б не приехал мне подсобить — глядишь, и дольше бы протянул. Ничем уже никому помочь не мог, бедолага, а ведь старался изо всех сил, из последних сил выбивался. Вот что такое дружба, Маркус. Вот это я называю дружбой.

Джек расчувствовался, он плакал.


«Пэроди-клаб» старый Джо Делейни открыл в 1894 году, чтобы утолить жажду, которую он испытывал в ночное время, когда городские салуны были уже закрыты. За стойкой Джо простоял вплоть до 1919 года и отошел от дел в тот день, когда подносчик кирпичей напился до такой степени, что замертво свалился к его ногам. Сын Делейни, Барахольщик, или Барахло (настоящее имя Патрик), который после службы в АЭК подвизался у отца барменом, окинул подносчика презрительным взглядом, пнул его ногой и гаркнул: «Вставай, пьянь, — простудишься».

«Прирожденный трактирщик!» — обрадовался старший Делейни и, удалившись от дел, пересел в свое любимое кресло, где и скончался спустя пять лет, откинувшись на спинку и поглаживая еще влажный от пива ус.

Когда мы вошли через вращающиеся двери, те самые, что были еще при жизни старика Делейни, в «Пэроди-клаб» громко играла музыка. Мы прошли под большой люстрой с четырьмя круглыми стеклянными абажурами и под четырехлопастным вентилятором, вращающимся под потолком, мимо развешанных по стенам фотографий, с которых смотрели на нас старые железнодорожники, старые политики, старые боксеры со свирепыми лицами, профиль покойной Мод Гонн[74] на афише, возвещающей о ее выступлении в Хиберниен-холл для сбора средств на свободную Ирландию; на нас смотрели члены давно не существующего Ирландского общества, шагающие по Стейт-стрит солнечным утром в День святого Патрика 1895 года; пожарники, члены давно расформированных частных пожарных команд, стоящие по стойке «смирно» перед своими пожарными машинами; любители пива из общества «Рыцари Колумба», которых уже давно нет в живых, потягивающие пиво на вечеринке в «Роще» Маккоуна. Время от времени я заходил к Барахольщику и в дальнейшем, пока в 1942 году «Пэроди-клаб» не сгорел, а вместе с ним не сгорела, не превратилась в пепел и история в лицах. Однако до 1942 года в «Пэроди-клаб» не менялось ничего, ровным счетом ничего.

Когда мы вошли, Флосси играла на пианино, доставлявшем ей почти такое же удовольствие, как любовь. В те годы аппетитная блондиночка, «сдобная булочка», Флосси в «Пэроди-клаб» основной своей профессией не занималась, поскольку в заведении Барахольщика предаваться плотским утехам категорически запрещалось. Однако, сидя за инструментом, она красовалась перед публикой, и ее рабочий день игрой на пианино обычно не ограничивался. Ах, Флосс, я хорошо помню твои пальчики, такие чуткие к любовному ритму.

Итак, Флосси колотила по клавишам, а Барахло с каким-то немолодым уже человеком на два голоса исполняли — и очень, надо сказать, недурно исполняли — песню военных лет: «Не верю, чтобы он вернулся в Орегон».

— Ну вот, это по-нашему, — сказал Джек, протискиваясь к пустому столику в глубине комнаты, откуда видна была входная дверь. Хьюберт — он уже успел загнать грузовик в гараж Барахольщика для разгрузки — пошел за нами, однако Джек бросил: «Последи за дверью и улицей», и Хьюберт безропотно двинулся к концу стойки, где сел лицом к двери, на отшибе, а Барахло тем временем вспоминал, «точно сон, Орегон», где звать его будут «дядя Пэт, а не дядя Джон». В этом месте он улыбнулся Джеку и выбросил вперед левую руку, словно бы приветствуя и одновременно представляя своего кумира завсегдатаям, тем, кто еще не узнал его; пять-шесть человек, сидевших за стойкой, повернулись после этого в нашу сторону, и Джек помахал им в ответ.

— Знаешь этих ребят? — спросил он меня.

— Кое-кого вроде бы видел.

— Воры и жулики все как на подбор. Тут можно по дешевке справить себе и новый костюмчик, и радиоприемник.

Джек сам подошел к стойке, вернулся с выпивкой, сел и стал внимательно слушать, как играет на пианино Флосси и басит Барахло. Когда песня кончилась, Барахло подошел к нашему столику.

— Парень, который со мной пел, говорит, что знает тебя, Джек.

— Да? Что-то я его не припоминаю, парня этого.

— Отставной фараон — на железной дороге служил. Неплохой, кстати, малый — обычно фараоны хуже бывают. И поет недурственно. Тенор. Чувствует мелодию. Эй, Миллиган!

«Тенор» подошел и уставился на нас через толстые стекла очков. Волосы седые, стоят торчком; из-за громадных зрачков под очками и загадочной улыбочки лицо похоже на маску.

— Ты меня не помнишь? — спросил он Джека.

— Напомни — соображу.

— Шелк. Нью-Джерси. 1924 год.

— А, теперь вспомнил. Ты тогда меня сцапал.

— Точно. Ты грабил товарняк, ты и твой братец.

— Было дело. Ты ждал меня дома, когда я вернулся. Теперь я тебя вспомнил, сукин ты сын. Ты меня тогда здорово отделал.

— Ты первый начал. Норовил мне по яйцам врезать.

— Не может быть.

— В тюрьме ты надолго не задержался.

— Да, в те дни у меня были неплохие связи наверху.

— Знаю. А больше ты ничего про тот вечер не помнишь? Не помнишь, как подымался по лестнице, песню пел.

— Песню?

— Это была моя любимая песня, и я подумал: не такой уж он, значит, плохой, раз такие песни распевает. Тогда-то ты меня и увидел и попытался ударить в пах.

— Что-то не припомню никакой песни, Миллиган, — так тебя зовут?

— Именно так: Миллиган. Ты был пьян и горланил на весь дом. Вот послушай — может, вспомнишь.

Он сделал шаг назад, сцепил руки на животе и спел:

Старинная мелодия,

Певал ее с тобой…

— Еще б я не помнил! — воскликнул Джек. — Это ж моя любимая.

И всем она казалась

Не песней, а мольбой…

Джек улыбнулся, кивнул, откинулся на стуле и стал внимательно слушать. Слушали все — в основном не как поет Миллиган, а как Миллиган поет Джеку-Брильянту.

Не помню слов,

Хоть их любил, —

Мелодию и ту забыл.

Флосси подобрала «забытую мелодию» и, едва касаясь пальцами клавиш, подыграла Миллигану.

Ладошки две…

Тут Джек не выдержал и речитативом продолжил:

И ножки две…

После чего он вместе с Миллиганом хором спели последний куплет:

На них смотрела в сумерках ночных

И без конца перебирала их,

На них молилась, на детей своих,

Своими четками она прозвала их.

Флосси пробежала пальцами по клавишам, и они, все трое (Джек взял на себя роль дирижера, Миллиган — первого тенора, а Барахло — баритона), еще раз, с печалью и радостью одновременно, спели последний куплет, вложив в него всю свою бессмертную ирландскую католическую душу. Они пели эту песню всем детям, у которых есть матери, всем матерям, у которых есть дети, и, когда песня кончилась, Джек выкрикнул:

— Флосси, ласточка, давай-ка еще разок!

— Для тебя сколько хочешь разков, Джек.

И, обняв друг друга за плечи, они запели с самого начала:

Старинная мелодия,

Певал ее с тобой…

Мы распевали песни часа три и выжили из бара всех посетителей — даже бармен и тот куда-то подевался. Барахло сам разливал выпивку, а Флосси, как заведенная, бренчала на пианино, позабыв про потенциальных клиентов. Думаю, впрочем, Флосс все рассчитала заранее и от услуг мелких сошек, неспособных на высокие чувства, в тот вечер отказалась. А мы пели и пили: я — пиво, а Джек — «ерш»; хоть он и мешал, но пил в тот вечер меньше обыкновенного. Когда же мы оба утратили бдительность, Хьюберт, после очередной рекогносцировки, быстрым шагом подошел к нашему столику, и, впервые за весь вечер, мы услышали речь, а не пение: