— Нет, малыш. До семидесяти пяти я не доживу. Странно еще, что до тридцати трех дожил.

И тут с ней произошла еще одна перемена. Раньше она хотела его, хотела то, что он давал ей, еще и еще, бесконечно; теперь же она только и думала, что может пережить его и что сейчас, в эту минуту, она, быть может, в последний раз обнимает его за шею и кусает его в ухо, и теребит его «петушок» — ведь Джек может встать, одеться и уйти на смерть. И тогда она стала хотеть его еще больше, чем раньше. Она и сама не знала почему. Она, вслед за всеми, называла это любовью, но это была не только любовь, ведь теперь она хотела не просто Джека, а Джека, идущего на смерть. Она хотела целовать и любить человека, который должен умереть. Потому что когда он умрет, то получится, что ты владела тем, что не достанется больше никому.

Но вот пришел Джимми Бьондо и поговорил с ней, и она сказала, что никогда не поверит, что Джек на такое способен. И тем не менее она вытащила сваленные в стенном шкафу газеты и прочла их и не поверила своим глазам: оказывается, Джек только и делал всю жизнь, что убивал, и пытал, и прижигал проституток сигаретами. Ой! Ой! Ой! И тогда она сказала себе, что уйдет от него. И она повторяла это себе весь субботний вечер и всю ночь, даже после того, как он пришел к ней в комнату и они замкнулись в своем шелковом коконе, чтобы убить все плохое, что есть в жизни. Пока они любили друг друга, она забыла, что хотела уйти от него, ведь не уйдешь же от человека, который заставляет тебя забыть все плохое? Но когда все кончилось, она опять вспомнила об этом и думала об этом, когда засыпала рядом с ним и когда проснулась и увидела, что он пьет апельсиновый сок, который он заказал для них обоих; сок, и тосты, и яичницу, и бифштекс для себя. И она вспомнила об этом, пока он ел бифштекс, сидя в голубой пижаме с вышитыми на ней красными лошадьми. Я вижу, как ты в последний раз ешь бифштекс. Я вижу, как ты в последний раз ходишь в пижаме. Она убьет его в своей памяти, и на этом союз «Джек-Брильянт — Мэрион Робертс» прекратит свое существование. Пока, Джекки, будь здоров. Я любила твой «петушок». Классный был «петушок», ох, классный. Но теперь ты для меня мертв. Навсегда. Больше Мэрион Робертс не будет боевой подругой гангстера, марухой бандита. Мэрион Робертс принадлежит себе самой, жить лишь бы раздвигать ноги она не будет. И ради только одного мужчины — тоже не будет. Она не будет жить ради убийств — хватит. Она знает, как хороша жизнь и как трудно сделать жизнь хорошей. Она займется чем-нибудь другим. Можно продолжать танцевать. Найдет способ прожить без гангстера Джекки.

Но тут она задумалась: а что в этом гангстере такого особенного? Почему я связала с ним всю свою жизнь? Почему я не верила, когда мне говорили, кто он такой на самом деле, когда меня предупреждали, что меня могут утопить в реке, пристрелить вместе с ним прямо в постели, что он может изуродовать меня, если застанет с другим? Гангстеры ведь злы и думают только о себе. Почему же она всему этому не верила? Да потому, что она хотела взять от жизни все. Все, что только можно. Самое-самое. Самое лучшее, самое отборное, самое главное, самое непостижимое, самое великое, самое сочное, самое лучшее, самое большое, самое дикое, самое безумное, самое худшее.

Почему Кики хотелось самого худшего? Она что, тоже была преступницей, преступницей в любви? Одного с ним поля ягода, да, Мэрион? Ты же знала, что не уйдешь от него, даже когда говорила, что уходишь. Ты же знала, что ни на кого его не променяешь, даже когда читала про пытки и про убийства, которые были на его совести, — потому что ты знала и другого Джека, Джека в тебе и на тебе. Такого Джека ты принести в жертву не могла.

Ты знала об этом, даже когда утром в отель пришли эти люди и Джек к ним вышел; даже когда он, пока ты еще лежала в наполовину опустевшем коконе, сказал им: «Привет, ребята, как дела? Я сейчас», а тебе, что он выйдет всего на несколько минут и что ему просто надо кое-что уточнить; когда он вышел к ним в коридор, как был в своей голубой пижаме с красными лошадьми и в синем халате с белым поясом и белым брильянтом, вышитым на грудном кармане, — даже тогда ты знала об этом.

Ты встала и пошла в душ, и струя воды обволакивала тебя точно так же, как ты обволакивала его, и ты стояла в этой упоительной духоте после утренней любви, когда вдруг раздались выстрелы: два, четыре, шесть, потом тишина, потом еще три, и еще, и еще, и еще. И ты покрылась льдом в этой духоте, потому что сказала себе (О Господи, прости меня за эти слова), ты сказала себе: «Этот подонок, этот убийца опять кого-то пристрелил».


Впоследствии, когда она начала танцевать, она вспомнила, как смотрела на свои ноги и говорила себе: «Это будут самые знаменитые ножки на Бродвее». И с этой мыслью она танцевала минут пять под журчащую мелодию четырехтактного темпа, название которого, равно как и имени аккомпаниатора, и режиссера, да и название самого мюзикла, она никак не могла запомнить. Черные чулки в сеточку обтягивали ее самые знаменитые на Бродвее ножки. Белое трико обтягивало ее самые знаменитые на Бродвее бедра. Белая, подвязанная на животе блузка обтягивала ее самую знаменитую грудь. А черные лакированные туфельки обхватывали ее самые знаменитые, однако никому пока не известные пятки. Она задумалась над тем, как поведут себя люди, когда узнают, какие у нее знаменитые пятки, и напряглась, чтобы эта мысль вытеснила все остальные. Но ничего не получилось. Не получилось, поскольку в своих мыслях она пыталась вернуться к тому, из-за чего же ее пятки станут со временем такими знаменитыми, и она перестала танцевать и увидела все снова, только на этот раз словно бы со стороны, она наблюдала за собой со стороны и чувствовала, что запуталась в чем-то таком, из чего совершенно невозможно выпутаться. И тогда она посмотрела на аккомпаниатора, потом на режиссера, и, хотя все остальные девушки продолжали танцевать, она решила: упаду. И упала.

Когда Кики пришла в себя, она сидела в гримерной, перед своим зеркалом, за столом, уставленным всевозможной косметикой; на столе, уютно свернувшись, лежал взъерошенный, симпатичный ситцевый котенок с сонной мордочкой, которого Джек в свое время выиграл в тире на Кони-Айленд. В зеркале она увидала Мэдж Конрой, которая сидела рядом с ней, и Хохмача, парня из кордебалета, который, когда Кики упала, помог Мэдж поднять ее и перенести сюда. Оба глядели на нее во все глаза.

— Наконец-то мигнула, — сказал Хохмач.

— Ты как? — спросила Мэдж.

— Пожалуйста, очень тебя прошу, закрой глаза, — сказал Хохмач, — а то ты нас продырявишь своим взглядом.

Зеркало находилось в обрамлении дюжины голых лампочек, они били ей в лицо, то самое, которому предстояло стать таким знаменитым, но которое сейчас незнакомо было даже ей, смотревшей на себя расширившимися зрачками. Почему ты не убегаешь, красотка в ослепительном зеркале? Зачем тебя занесло сюда? Ты что же, до сих пор не знаешь, чего бояться? Думаешь, театр защитит тебя? Или это зеркало?

Ох и глазки велики

У красавицы Кики, —

продекламировал Хохмач.

— Заткнись, — сказала Мэдж. — Принес бы ей лучше выпить.

Когда Хохмач ушел, Мэдж потерла Кики запястья.

— Мэдж, мне надо тебе кое-что рассказать…

— Я так и поняла. Я ведь смотрела, как ты танцевала. Вид у тебя был такой, точно кто-то выкрал у тебя мозги. Уставилась в одну точку.

— Нет, это ужасно, Мэдж, просто ужасно… Ты никогда не поверишь…

Хохмач вернулся с какой-то бутылкой без этикетки. Мэдж схватила бутылку, вынула пробку, понюхала и налила жидкость в стакан. Потом снова заткнула бутылку пробкой, поставила ее перед Кики на стол и сказала Хохмачу:

— А теперь будь так добр, исчезни, а?

— Что это с ней?

— Попробую выяснить, если ты оставишь нас наедине.

— Слушаюсь и повинуюсь.

— Тебе надо репетировать, — сказала Кики, обращаясь к Мэдж.

— Обойдутся без меня. Я этот номер наизусть знаю.

— Это было так ужасно, Мэдж. Ничего страшнее со мной в жизни не бывало, честное слово.

— О чем ты? Что все-таки произошло, ты можешь сказать?

— Не здесь. Может, пойдем куда-нибудь? Не знаю даже, что делать, Мэдж. Честное слово, не знаю.

— Можем пойти ко мне. Только переоденься.

Но Кики с таким трудом, так долго стягивала с себя трико, что чулки в сеточку и блузку решено было не переодевать — Кики надела только юбку и туфли на каждый день. Все же остальные вещи, а также трико и лакированные туфельки она побросала в свою красную кожаную коробку из-под шляп, где обнаружила косметичку и сумочку — ничего больше, выбегая из отеля, она с собой не взяла.

— Я готова, — сказала она Мэдж.

— Купи газету, не пожалеешь, — сказала Кики Мэдж, когда они подошли к газетному киоску на углу Бродвея и Сорок седьмой улицы. Мэдж последовала ее совету, и Кики увидела, как подруга, ахнув, углубилась в чтение. Тут ее внимание привлек старик в сером котелке, с желтоватыми, длинными, как у моржа, усами, в пенсне, в сюртуке с гарденией в петлице, из-под которого выглядывал желтый парчовый жилет с кармашком в виде русалки, откуда через весь живот тянулась цепочка от старинных часов. Перед стариком на складном столике были сложены стопкой карточки, стояла бутылка чернил, а рядом лежало гусиное перо. К передней откидной доске столика пришпилены были листы бумаги с образцами его каллиграфического почерка: традиционные завитушки, вензеля, изящные росчерки, синусоиды и овалы.

— Надо полагать, юная леди подвизается в шоу-бизнесе? — сделал предположение старик, разглядывая Кики из-под пенсне.

— Вы угадали.

— Для бездарной красотки нет места надежней, мисс.

— С чего это вы взяли, что я бездарна, интересно знать?