— Наука не признает священного, но, отвергая всякую трансцендентность, мы усиливаем варварство, не так ли? — спросила я с идиотским видом, наклоняясь, чтобы он увидел кружево из «Бон-Марше».

— Нет ничего более варварского, чем религиозные войны. Посмотрите на права человека: атеистический гуманизм существует.

Я обвела комнату взглядом: так в Ливане оглядывают закуски, перед тем как сесть за стол. Так же, как было два Вейсса — человек из крови и плоти и добрый пастырь, так и во мне жило два существа — влюбленная женщина и писака.

Женщина, несомненно, была ослеплена, но у писателя была способность к двойному видению. Мой взгляд фотографировал каждый квадратный сантиметр берлоги, где жил тот, кто являлся также и персонажем. Мне хотелось кое-что записать, набросать план, но не могло быть и речи о том, чтобы открыть карты. Вейсс ни в коем случае не должен догадаться, что я веду дневник. Насколько я знала ангелочка, ему совсем не понравилось бы то, что я взяла на себя смелость рассказать нашу историю.

«Какую историю?» — спросил бы он, раз и навсегда выставляя меня за дверь. Было не время все портить.

— Отсюда — важность доверенной нам задачи, нам, помощникам Господа, — снова заговорил священник, принося из кухни бутылку водки и два стаканчика. Он бросил в свой стакан четыре кубика льда, оставив один мне. Говорила ли эта демонстрация некой воздержанности о том, что у отца Люка нет никаких недостатков, ни малейшей щелочки в доспехах ангелочка? Стало быть, в той борьбе, которую каждый человек, со времен Иакова, ведет с Ангелом, Вейсс победил раз и навсегда? Его добродетель казалась обескураживающей. Из духа противоречия я выпила свой стаканчик залпом. Жар сделал мои щеки пунцовыми. Под допингом алкоголя я бросилась вперед очертя голову.

— У меня соринка в глазу.

На эту ложь во благо меня вдохновили слезы, выступившие от «Смирнофф». Вейсс подошел. Как мелкий воришка, я схватила его руку и украдкой поцеловала ладонь. Плоть была нежная и теплая, как голубок. Вейсс отпрыгнул назад, на почтительное расстояние.

— Некоторые «помощники Господа» влюблены и не делают из этого историй, — прорычала я.

У меня внутри все закипало. Мне надоело ходить вокруг да около. Зачем он привел меня к себе? Чтобы обозначить вехами пути, связывающие женское начало со священным?

«Это случилось», — сказала я себе, понимая, что совершила оплошность. Усевшись поудобнее на диване, в окружении газет, я спросила себя, делает ли «Балтазар» свое дело. Я поклялась бросить вызов священнику, но парень казался упрямым. Я опустила голову, разглядывая туфли, лак на ногтях. Взгляд критически поднялся до бедер, обтянутых черными брюками. Вопреки внешнему впечатлению, я была охотником, а этот мужчина с мощными руками — дичью. Подняв голову, я пристально посмотрела на свою жертву, стараясь ее загипнотизировать. Если через пять минут Вейсс не бросит меня на свою пыльную постель, мне остается уйти в монастырь. Вейсс сидел на своей оранжевой скамеечке С выражением лица корсара, который перед абордажем спрашивает себя, а что, собственно, за груз на судне. Я была невестой пирата, настоящей недотрогой, единственная форма святости, которую я могу от себя требовать. В золотистом свете, исходящем от лампы, зрачки священника казались бездонными колодцами. В краях колодца отражалась моя звездная ночь. Черной и Полосатому Вейсс понравился бы. Подумав о Сиамке в агонии, я уронила несколько слезинок, вовсе не от опьянения, а от печали. Такова жизнь: всегда привкус соли в праздничном пироге.

Зазвонил мой мобильный. Я достала его из сумки.

— Алло? Это Лилли, твоя сестра.

— Меня здесь нет.

— Ты меня не удивляешь.

— Я решила поберечь себя, — сказала я Вейссу, отключаясь.

Он кивнул со своей терапевтической улыбкой и наклонился к миниатюрному музыкальному центру. Я узнала первые такты «Магнификата ре мажор». Когда хозяин дома распрямился, стразы креста засверкали. «Не искушай меня больше», — взмолилась я совсем тихо. Я представляла изгиб плеч, грудь, мощную, как средневековая крепость, рот, подобный пуховой подушечке. Этот рот был создан не для того, чтобы молиться, а чтобы порхать там, где плоть любит ощущать губы. Когда Вейсс прищурился, ресницы склонились над озером, как летняя листва.

— Не будем больше об этом, — сказал он.

— Наоборот, будем.

Вейсс держался. Несмотря на внешнее впечатление, я чувствовала, что он плывет в межзвездной пустоте любви, движимый глубинным желанием тела, которое дарило себя ему. Подозревал ли он, что женщина не приходит случайно к мужчине домой? Думал ли о том, о чем не говорилось вслух, но что предугадывалось? Знал ли он, что у каждой эпохи свои любовные привычки и что наша эпоха изменит мир? Что после нас будет не потоп, а конец всяческого лицемерия? Что с нами, может быть, придет Ватикан III и воцарение счастливого священника? Строя фантастические планы, я закрыла глаза. «Ты будешь моей матерью, моим сыном, моей кровью и плотью от моей плоти», — поклялась я себе. Вейсс смотрел на меня так, как будто я была его любимой иконой. С одной стороны, тишина, скупой и раздраженный голос, с другой — лица ангелов.

Длилось молчание. Мой желудок взбунтовался против навязанной ему диеты. Вчера это бурчание унизило бы меня. С тех пор как у меня рак, я, как снисходительная мать, радовалась всем смешным слабостям моей плоти.

— Хвала Господу, вы выздоравливаете, — сказал Вейсс таким серьезным, проникновенным тоном, что меня затрясло.

Помнил ли он о церкви Шайо? Подозревал ли о договоре, который я заключила с Господом в Сен-Пьер-дю-Гро-Кайю? Люк взял стул и сел.

— Когда благая весть объявлена, Святой Дух живет в букве: тогда совершается Писание, — добавил он.

Как Мериньяк прибегал к помощи дьявола, так Вейсс прятался за Очами Черными. У Господа широкая спина. Глухой гнев задушил мое желание. Когда море уходит, вся галька обнажается. Уж не думает ли ангелочек отделаться проповедью? Он хотел тратить себя, ничего не принимая взамен? Навязать нам платоническую любовь? Я не давала обет целомудрия. «К чертовой матери!» — подумала я.

— Или Бог не мог избегнуть Шоа и не смог меня вылечить, или он меня вылечил и предоставил полную свободу действий, — ответила я сухо.

— «Поэтому мой народ будет изгнан…»: Исайя, глава III, строфы 25—8. Я отсылаю вас к бедам Иова, которые остаются великой тайной.

— Довольно!

— Я могу говорить только о том, что знаю.

— Разрешено чувствовать, запрещено делать, не так ли? Опять ваша ненависть к наслаждению.

— Зло сегодня — не наслаждение, Элка, сегодня это — власть денег.

— Почему же не кричать об этом на всех площадях? Ваша Церковь кривится, когда слышит о сексуальной морали. Что касается Папы, римской курии, интегристов ваших — и говорить нечего! Где Иисус Христос в этих оглупляющих догмах? Со времен энциклики Нитапае vitae[19] вы множите ошибки, запреты, посмотрите на себя, Боже мой!

— В Церкви тоже есть консерваторы: ее сотрясают те же противоречия, что раздирают общество.

— Кроме одного — равенства! Когда же вы покаетесь перед половиной человечества? Мать, шлюха, вечная вторичность, доброволец с большим сердцем: жалкое восприятие женщины.

— Я прошу у вас лично за это прощения.

У Люка были самые черные глаза, которые я когда-либо видела у человеческого существа. Кроме Бога в его вотчине Шайо, ни у кого нет такого взгляда. Водка была слишком перченой, «Магнификат» слишком великолепным, Бах слишком совершенным. Я снова протянула свой стакан, который он наполнил до краев. Он тоже принялся пить. Создавалось впечатление, что он не брезгует водкой. У нас был один и тот же рост, одно и то же телосложение, нежная кожа и сердца-близнецы. Я вдруг поняла, что мне наплевать на мои груди, как на прошлогодний снег. Я отдала бы все, вплоть до оставшейся у меня груди, только бы этот красивый придурок, сидящий передо мной, отрекся от отречения.

— Другие священники живут любовью, о которой вы не хотите говорить. Не я, а их страдания вызывают скандал, — закричала я, движимая энергией отчаяния.

— Я не смог бы пережить клятвопреступления, Элка, и поэтому вы меня не ненавидите.

— Вы полагаете, что я люблю вас, как первопричастника?

Я все испортила.

— Уже поздно, я отвезу вас.

Люк Вейсс поставил свой стакан и взял ключи. «На своей машине или на фургончике «Смиренных»?» — спросила себя я. На весах любви я была в неудачной чаше, той, что никак не поднималась. Я взяла свою сумку и, пользуясь тем, что Вейсс повернулся ко мне спиной, бросила в нее ангела с обрезанными крыльями. По крайней мере у меня будет сувенир от Люка. Любовь сошла с картины: в жизни она тоже была однорукой. Оцепенение от водки заглушало мою боль.

— Элка?

— Да.

— Мне очень жаль.

Сердце Вейсса было открытой книгой. На форзаце торжествовал Августин. Ангелочек жертвовал нами во имя добродетели. Какое странное, экзотическое слово, немодное, смешное, его никто уже не употребляет. «Храни свои мечты», — сказала я себе в прихожей. Я подмигнула Деве Марии, пребывающей в своем зеленом луче. «Да будут счастливы те, кто поверил в исполнение божественных обещаний», — добавила я, как молитву.

7 июля

Вейсс ехал по Парижу, Элка сидела рядом. Ночь была голубой, как «Арлекин» Пикассо (1903). Насыщенный, чуть ли не кричащий, голубой цвет, голубой голубого периода, вздымавший ночь, как звездный флаг. Ох, этот потрескивающий голубой цвет Парижа на площади Согласия в полночь июльского вечера… Машина Вейсса была маленькая, старая, грязная, из тех, что нравились Элке. На заднем сиденье она заметила портфель и своего старого Бодлера. Она с нежностью матери обласкала его взглядом. Вейсс, значит, так любил ее библию, что везде возил с собой? Ее столько читали, перечитывали, надписывали, столько вырезали, трепали, рвали, неужели в ней еще можно было что-то разобрать? «Любить — это отдавать все», — повторял совершающий богослужения. «И даже отдаваться самому», — подумала Элка, последовательная в своих мыслях. Чтобы доставить ее на улицу Томб-Иссуар, Вейсс, словно забывший их спор, ехал окольными путями.