— Что выключает в тебе понимание? Рифма, инверсия, ритм? — Но я только что произнес семь стоп дактиля, и ты понял меня. Может, тебе просто не следует знать, что ты имеешь дело со стихами? Думай, что все это одна сторона человеческой речи.

Он даже стал жертвовать другими темами в общении со мной. Мы теперь чаще выходили на улицу и в итоге встречались только во время прогулок, и тогда он неизменно пытался настроить мой слух на восприятие поэзии, разбирая каждую строчку, пересказывая стихотворный текст намеренно неуклюжим языком. Когда впоследствии мне начали встречаться его любимые авторы, я проявлял сносное понимание их творений. Но они редко теперь попадаются, это был не Серебряный век, другая система ювелирной оценки.

«Мое грустное сердце выворачивает наизнанку с кормы корабля. Сердце мое затягивает едким табачным дымом. Они поливают его фонтанами супа, мое грустное сердце, блюющее на корме. Под остроты толпы, которая смеется сообща, мое грустное сердце рвет с кормы, сердце мое окутано дымом».

— Я понимаю, — убеждал я Яшу. — Только это все равно сильно похоже на стихи. Особенно за счет повторов, которые, как я чувствую, ты стараешься сгладить. Я все равно теряю нить при каждом новом повторе. Мне он видится бессмысленным. Вся информативная сторона этого стихотворения только в том, что кто-то в силу своей одинокой чувствительности подвергается издевательствам толпы. Бр-р-р! Суп здесь какой-то тюремный, корма похожа на русское «судно», точнее на отхожее место в камере.

— Герой, конечно, вполне мог набраться этих впечатлений и у параши, или на корабле в качестве погоняемого всеми юнги, — железным и приглушенным голосом говорил Яша. — Представляешь условия, в которые попадает один-единственный мальчик перед несколькими десятками бывалых моряков? Но поэт всего лишь побывал в казарме с солдатами Парижской коммуны. Вот так это звучит в мелодичном оригинале, — Яша говорил это со спокойной улыбкой:

Мое печальное сердце рвет с кормы.

Мое сердце окутано едким дымом.

Нацеленные в него их фонтаны жирны,

Мое печальное сердце рвет с кормы

Под издевательства толпы,

Которая смеется всем миром,

Мое печальное сердце рвет с кормы,

Мое сердце окутано едким дымом!

В этом песенном триолете ты уже должен различать знакомые слова после того, как мы разобрали мой грубый подстрочник!

Знакомые мне слова встречались, конечно, но любая ритмическая расстановка срывала с них смысл. Мое сердце не тонуло и оставалось сухим в волнах пугающей абракадабры.

— Послушай, — иногда продолжал Яша. — «Вот уж далек я от того, чтобы ценить взбунтовавшеесяудовольствие, страсть, вспышки сумасшествия, завывания юной одалиски, которая, извиваясь, словно кобра, в моих руках, внезапными жгучими прикосновениями и ожогами поцелуев заставляет поспешить наступление окончательной дрожи».

— Не представляю, — со смущением признался я, — чтобы это можно было привести в соответствие с метрическим строем, хотя бы по-русски.

— Можно, можно, — обещал невозмутимый Яша. — Когда-нибудь ты почувствуешь это!

Он поступил на философский факультет моего же вуза. Меня слишком привлекла возможность скромно продолжать свое обычное безоглядное чтение, называя это слишком уж сладкое для меня занятие учебой. Признаться, даже в голову не пришло, что гуманитарное образование может быть иным. Философы размещались в другом корпусе, и с начала студенческой вольности я редко видел Яшу, библиотечного труженика, не выносящего табачного дыма и моего нового вкуса к простонародным скабрезностям. Было заметно, что он терял интерес ко мне и вместо дружеской и иронической работы над моей ленью и отрешенностью предпочитал безжалостный уход вперед.

VII

С той осени — вдохновленной нежным и издевательским кинематографом — я попадал в великое множество возвышенных или глупых состояний, переживал обездвиживающую радость открытия или бег настойчивой наивности. Начиная с той осени со мной случилась разбегающаяся череда волшебных сезонов, способных вобрать в себя и оглупленное жарой лето, и ясное начало зимы. Откуда брались краски для этого времени, и что трудилось в воображении, чтобы украсить самую невзрачную дату золотым флероном? Небо оказывалось вскрытым, как брюшная полость, рассеченная крест-накрест. Отвернутые в стороны скользкие края — за них цепляются младенческие ангелочки, такие же рядом скучающими ручками опираются на облака, а иные почти уже серьезно сцепились, обмениваются мягкими пинками и краснеют. Эта непутевая возня упитанных путти обычно и отвлекает от того, чтобы заглядывать в те анатомические отвороты сиятельных небес.

Годаровский октябрь — легкомысленно просмотренный вместе с несколькими фильмами — остался работать потом в сознании, как маленькая фабрика, производящая счастье, ясность. Эти фильмы нельзя было пересказывать, поэтому необходимость помнить их не рассеивала моего внимания.

Маоистский бред Годара не требовал нашего понимания, он растворялся в ясности и подменялся хрустом еще очень больших и теплых листьев. Казалось, что вся ценность икаровых картин мельтешит только для того, чтобы дать нам встретиться у крыльца кинотеатра, а потом мы втроем догуливали до ее дома, посидев вместе в темноте — когда я постоянно косился на ее попеременно мерцающие волосы и глаза с переключающимся блеском, а за ее профилем белой дрожью освещался лоб Шерстнева.

Ничего из увиденного мы потом не обсуждали. Тут я даже не боюсь чего-нибудь не вспомнить. Перед фильмом неизменно звучала удачная лекция Мальдаренко, он был в расцвете своего ораторского самолюбования, встряхивал волнистой соломой, вытягивал тощую шею, а самым загадочным жестом — доказательством его интеллектуальной магии — была внезапно возникающая улыбка: она вспыхивала не на шутке, а на удачной фразе, и поэтому медленно тускнела, — лектор уводил лицо в сторону из-под своей улыбки, произнося при этом протяженное и несколько кукольное «во-о-о-т!».

Но сейчас ритмы Годара, его уводящие вспять неожиданности начали обнаруживать себя. Будто мысли, пущенные по возникшим ответвлениям лабиринта, — крошки, оторванные от гудящего, работающего ради Юлии разума, — все разом вернулись и нанесли столько переживаний и откровений, сколько не могло вместиться в то настороженное время, а теперь ему приходится пухнуть и укладываться неравновеликими этажами. Нет, разумеется, дело здесь не в памяти. Я что-то получил помимо нее. Годар протягивал вещи, которые надо было видеть вне времени, вне связи между собой, но с постоянным озабочиванием ими зрительного внимания. Что-то не то сквозит в ученой одышке и твердолобости, какая-то шарлатанская натужность. Настоящая интеллектуальная работа проста и расслабленна.

Ничего лишнего, и все случайно: кристальное состояние. Оставалось только следить за движением. — Узоры, по которым выстраивается беготня никого не повторяющих героев, которые слишком стремительны, чтобы попасть на плакат. — Иногда выстрел, иногда слеза. — Но за внятным шипением метлы, метущей листья, слышны бессвязные фразы, которые сами себя мыслят и, один раз услышанные, не умолкают. — Голос Юлии, окрашивающий все, к чему он относился, а она любила оживить легким замечанием пропущенное мимо дерево, сухой лист, дверь подъезда. — Интересно все, что вытягивается второй цепочкой, что подплетается цветной путаницей к нужной нити. Как и истории у Годара, это не последовательные воспоминания, это — настоящее время жизни.

Та осень подчеркнула что-то, что было моим задержанным, как дыхание, подозрением. Представим тайного паралитика: врожденный недуг, но он остался на ногах, ходит среди двуногих, — не очень крепко, чуть замедленно, но ходит. Как это ему удается, для него самого — тайное удивление. Помощь воздушного подспорья. Полет, имитирующий ходьбу, о котором нет никаких сведений в книгах, и об этом лучше не думать: вдруг пропадет! — Я слишком ловко все время имитировал память (всегда сходило с рук, — у тех, кто помнит, все равно нет четких примет настоящей памятливости, какая витает в быту), мне уже приходилось думать о каком-то обходном приеме сознания. Увиденное в ту осень — подставленные вместо легенды о Гвиневере сочинения Годара, которые мы так же с моей Франческой, бок о бок, изучали, — подсказало мне, как устроен мой способ спасения. Но об этом больше нельзя, наверное.

Мне столько хочется восстановить, ведь я с этим нянчусь впервые. А если для себя мне и удастся нарисовать иероглиф, по которому, не имея памяти, я воскрешаю прошлое, то как его объяснить? Не смахнет ли разом все — и то, как зовут? В голове — только бледный, качающийся паутинчатый набросок, который оборвется, если извлечь его для досужей демонстрации. Эту тонкую сеть — не случайный опыт, ведь я живу с ее подмогой! — одну удается мне высвободить из плотной плоти прожитого, я последовательно думаю по линиям этого рисунка, но ничего не помню. Хочу, очень хочу как-нибудь (если даже и впаду потом в прострацию) к этому вернуться. Но только когда завершу рисунок.

Когда Юлия пригласила нас на свой день рождения, мы выходили из парадного стекла «Икара», сразу попав в гущу зонтов и табачного марева. Она начала без предисловий, без разгона из «кстати» или «вот еще что». Приближающаяся дата не вызывала у нее мук безволия, из-за которых люди обволакивают традиционные события своей биографии вялой пудрой трагичности. Шерстнев сунул мне сигарету, оба края которой топорщились табачными лентами. На крыльце шумно копились недавние зрители, для которых главная радость вечера не была еще достигнута, и не знаю, достигалась ли она после нескольких десятков минут ироничных переговоров с приятелями, бутылочки вина в соседнем сквере или замусоренного семечками ганджубаса. Шерстнев отказался идти с нами под Юлиным по-детски малиновым зонтом с крупными желтоватыми шишечками, но спрятал руки в высокие карманы куртки, почти под мышки, и опустил голову, морщась оттого, что капли разбивались о нос. Впрочем в любую погоду он так морщился, было видно, что первые морщины отложатся у него там, где у обычных людей их никогда не бывает, — на стенках носа.