Вскоре, из-за соображений времени, мне пришлось отказаться от лишних усилий, и выяснилось, что однажды заданная последовательность бус и пуговиц, которую я с тех пор не менял, годится для любого запоминания. Можно не верить, хоть это безобидный предмет гордости, но я стал тратить на акт заучивания одной строки — четырнадцать секунд, то есть семь раз неспешно повторял ее вслух, наставляя холодную пуговку задержать это в своем цветном стекле. Благо, что цеплять строки по смыслу мне было незачем и каждая из них закатывалась в память, как бревнышко, в семь оборотов. Вскоре я достиг того, что вовсе перестал нуждаться в тактильной помощи моих четок, слишком оттягивающих карман и слишком вызывающих постороннее любопытство. Усманов, единственный явный татарин в нашем классе (обладатель однообразных четок, крепко пахнущих клеем и рыбой), частенько обращался ко мне на тайном языке, и я делал вид, что понимаю его, потому что это тут же вызывало восторженную зависть одноклассников и было похоже на игру в шпионов.

В мысленном представлении, которое требуется постоянно освежать видом оригинала, я держу четки перед собой и, продвигая взгляд по кругу, лучше вижу их форму, и особенно мне нравится добавление нового отличительного параметра — цвета. Их сохраняет мой письменный стол, чтобы можно было подсказывать правильную последовательность деталей, которая слишком часто разваливается в моей голове, хотя я всегда могу собрать ее заново с помощью любой из своих записных книжек. Одна страница, как распределение часовых поясов в ежегоднике, заполнена этой описью.

Вот она (с благодарными уточнениями):

1) желтая пуговица (кое-где облупилась краска — есть прозрачные островки) с условной розочкой, похожей на ключ для смены сверл у электрической дрели. Маленькая петелька снизу;

2) деревянный желудь, полированный, с продольным желобом и двумя дырами на дне ямки (шнурок продет в одну из них, потому что в двух одновременных отверстиях застревает нить);

3) красный пластмассовый рубин с рассеянной нитки бус (пронзен насквозь);

4) военная пуговка с потускневшей звездой;

5) черная пружина, четыре с половиной витка и завершения острые, как у гвоздей;

6) большая, как блюдо, прозрачная пуговица с перломатовым переливом и четырьмя просветами, один забит шнуром (украшала «любимый халат» матери в домашнем предании);

7) алюминиевая муфта с тусклой толстой стенкой (мелко исчерчена);

8) плоский серый голыш, косо просверленный по центру радиуса (и есть у края белая складка);

9) голубой шарик (маленькая тесная дырка) — свинченные вместе дырявые половины с детской куртки (капюшон? поясок?);

10) серебряная монета с квадратным окном в центре (Дальний Восток);

11) оранжевая пуговица из костной муки с декоративным гербом (на обороте выпуклое брюшко продырявлено вскользь);

12) можжевеловая трапеция — часть ароматного браслета с недолговечной резинкой (со временем стерлись когда-то точные углы);

13) граненый камешек из серебра (червленый куб с просветом в смежных гранях);

14) стальная раковинка улитки, кулончик с нарочитой петелькой.

Тамара Владимировна, умудренная одной только счастливой отвагой, боролась с моей диковатой памятью исключительно при помощи поэзии Серебряного века. Ее излюбленные рыцари — служители особой веры, апостолы и миссионеры — были преимущественно особами женского пола, они бесстрашно низвергались в подвалы моего сознания, чтобы разыскать и просветить глухих идолопоклонников Мнемозины, строящих путаные катакомбы под аренами города.

Если с Владимиром Набоковым все просто, — ведь не случайно знатоки говорят, что как поэт он исчезает перед собственным гением в прозе, то — скажи мне это же кто-нибудь про Пушкина — я с радостью соглашусь.

Грешен же я в следующем. Я легкими кругами укладываю стихотворение на мои разнокалиберные четки и в течение нескольких дней могу без запинки произнести его, не стесняясь никакой публики, если она будет снисходительна к моему угловатому скандированию. Но когда оценка была получена и если теперь я переношу заученные строки из отдела упаковок под праздничную лампу подлинного интереса, под оберткой нечего обрести, — все исчезло. Все эти игры бесполезны для того, чтобы я хранил стихотворение в памяти бессрочный отрезок жизни, например до того момента, когда мог бы процитировать его в научной статье или перед аудиторией, если таковая у меня соберется. Так и номер чужого телефона я запоминаю вплоть до первого использования и оказываюсь в безвыходном положении, если звонок сорвался, а на аппарате нет функции повтора. И здесь процветает особая печаль моего положения, ведь постукивающая уловка никак не дает мне протиснуться в самый смысл стихотворения.

В школе я так и не дошел до стадии хотя бы приблизительного восторга перед поэтической речью, все рифмованные строки были для меня на одно лицо. И хотя я стал студентом-филологом и мог вычислить стихотворный размер, развинтить метафору, ухватить хвост ускользающей темы, вызвать одобрительный кивок педагога, — поэзия не трогает меня ни в каком виде, так, например, как чтение великой прозы — с изменением кровяного давления, задыханием и всей внутренней пантомимой, немного имитирующей жесты Тамары Владимировны. Как только она ни старалась своим бесстрашным чтением, не оставляющим шансов цинизму хулиганов, приближать меня к подобию понимания, внутри своего читательского опыта ни с царственной Цветаевой, ни с одержимой Ахматовой я не достигал просветления.

В результате этаких поэтических подвигов у меня выработалось более стойкое уважение к герметичному содержимому поэзии, чем, скажем, к религиозным письменам, которые я обычно понимаю. Русское стихотворение для меня что сутра Корана, выполненная превосходной арабской вязью: я готов любоваться прямоугольниками его строф с рваным правым краем, который, на мой вполне адекватный слух, прекрасно выровнен рифмовкой. Я могу понять Пастернака и Маяковского на уровне их формального изящества, но все что там, внутри, погружает меня в холод уважительного отстранения, как буйный диалог двух сошедших с ума ученых-иностранцев, специалистов по языку йоруба или термодинамике (или только монолог одного из них, произнесенный другому — порождению зловещей болезни). Конечно, я продолжал ждать откровения от русской поэзии (выкрутасы моей памяти не позволяли мне прилично изучить какой-нибудь другой богатый на поэтов язык) и безрезультатно заглядывал во все домашние книжечки, где есть оборванные строки и много воздуха на полях. Меня часто видели с томиком у окна (строка — и взгляд на проходящих, чтобы не остаться без впечатления), распластанные книги пылали именами поэтов на письменном столе, на краю ванной, на подушке. От этого я прослыл среди домашних большим любителем поэзии, отчего все чаще подарки, имеющие по праздникам малейший смысл, заменялись новыми стихотворными изданиями. И если моя память еще была под подозрением у родителей, — что-то они о ней знали, — то недуг полной поэтической невосприимчивости оставался моей тайной.

Существуют стихи, обретение которых происходит на глубинном, интуитивном уровне, и, может быть, лучше для них, если они избегают нашего сознания. Когда я завожу об этом разговор с более счастливыми читателями, то мои прозрения насчет животрепещущего Ломоносова, сдержанного Есенина, страстного Бродского и многих других, кого я, кажется, начинаю уже, начинаю правильно чувствовать, подтверждаются этими людьми с нормальными человеческими способностями. Но у меня нет главного — трепета!

Прости, Шерстнев! Никогда я не понимал твоих творений, милый поэт, и даже в дружеском откровении я не смел признаться в своей беде, но лишь самозабвенно повторял общий медитативный кивок твоего собирательного читателя.

IV

Через несколько дней после знакомства с Юлией во мне тяжело качалась мутная и сладкая грусть. Я брел в университет через футбольное поле, на котором разминались игроки, выправляя майки, затягивая шнурки, уже начиная дышать паром.

Бог помнит, как я проживал эти дни. В то время я неизменно много читал, вел дневник (на тот момент — ни слова про Юлию и ее интерес к ветхому). Косица нашего прошлого сама собой расплетается на светлые, или сумрачные, или воздушные, или тяжелые пряди, и целое открытие — что кое-какие события, которые помнились в чуждости друг к другу, происходили на самом деле одновременно. Так удачливому туристу открывается, что и знаменитый проспект, и помпезный памятник, которые ему не терпелось увидеть, собраны в одном месте, что полная голубей площадь находится через два дома от обсиженной этими же голубями скульптурной группы и фонтана.

Только в те несколько дней уже затянулась, параллельно привычно обставленному времени, какая-то все замедляющая и раздражающе неуютная новость. Что-то похожее, может быть, испытывает квартирант, от которого прятали одну неоплаченную комнату, а потом вдруг из ленивого альтруизма эту комнату отпирают — пустая, гулкая коробка с дохлой паутиной вокруг туманного окна. И серые шерстяные бульденежи вдоль стен. Квартиранту нечем эту комнату заполнить, он взялся было переносить туда диван, но проем противится, устроил застолье, но веселая болтовня гостей лучше слышна на балконе и в жаркой кухоньке. И вот время от времени он заглядывает в эту даровую комнату и осторожно обходит ее, будто боится упасть. И — что интересно — эта комната определит потом все воспоминания о целом периоде жизни и только она из всей истории кратковременного найма попадет в сны.

Я смутно догадывался, что состояниям, подобному моему, обязана мировая лирика, и поэтому меня тревожила та ледяная пропасть, которая отделяла меня от древнего и, может быть, утомительного знания. Никак не прояснялась и отказывалась назваться эта тоскливая и бледная немота в бесчувственном к скольжению времени сознании. Меня пугала не новая раздражающая и тоскливая болезнь, а мое спокойствие внутри этой тоски: больной лихорадкой прохладен и не в бреду.