Большую часть времени Герман казался ангелом: смеялся, шутил, развлекал окружающих, ворковал нежные глупости барышням, выдумывал бесконечные вереницы забав, без устали восхищая окружающих. Он слыл любимцем публики, лучшим танцором на всех вечеринках и кладезем анекдотов и прибауток. Словом, наш балагур искрился, как непрекращающийся праздничный фейерверк.

Летом Герман не раз с риском для жизни карабкался при свете луны по пожарной лестнице к окну любимой, чтобы прикрепить ей на подоконник букет цветов и пропеть все новые и новые слова любви. От сладостной итальянской серенады «Скажите девушки подружке вашей» до слегка улучшенной арии Ленского «Я люблю вас, Анна».

Однажды осенью он заслал к Анне настоящего циркового клоуна, чтобы развлечь любимую во время болезни. А зимой вылепил из снега вместе с дворовыми мальчишками снежную крепость, названную в ее честь. Выложенное яркими бусинками рябины на белоснежной крепостной стене, ее звонкое имя горело на январском солнце, как призыв, как клятва. Весной эти любовные миниатюры достигали апогея сценических высот. Назначив Анне романтическое свидание в своей холостяцкой берлоге, он мог выложить всю постель букетиками фиалок, другой раз Герман украсил ко дню рождения «своей девушки» весь подъезд ее дома воздушными шарами. На почти ежедневные рандеву он всегда приходил с дарами. То угощал ее райскими яблоками, собственноручно выкрашенными золотой краской, то крошечными восточными лакомствами, забавно сокрытыми в огромных, оклеенных яркой бумагой коробах, схваченных немыслимо дорогими и элегантными бантами для ее пепельной косы. У него, как у фокусника, всегда находилось что-нибудь необычное для украшения своей царевны и ее царственных волос: конфетти, горсть розовых лепестков или незнамо откуда взявшиеся павлиньи перья. Про приветные ласкательные имена и прочие баюкающие сердце глупости и говорить нечего. Запас нежностей у Германа был неисчерпаем и бездонен, как закрома Родины.

Но все эти радужные мыльные пузыри могли разлететься от одного холодного дуновения чьей-нибудь усмешки или осуждения. Критика была для Германа настолько невыносима, что у него на коже мгновенно высыпала крапивница. Злоумышленник успевал только подумать что-нибудь предосудительное, как наш ангел уже превращался сами знаете в кого и начинал строптиво бить копытом, мести хвостом и свирепо водить рожками. Мнительность делала Германа слабым. Так, уверенный человек даже оскорбление воспринимает как неудачную попытку проявить внимание, а неуверенный — и в комплименте подозревает насмешку. Стараясь спрятать эту свою слабость, Герман выработал малоприятную манеру как можно чаще шокировать окружающих, и беззащитную Анну в первую очередь. От хамоватого вопрошания «Не хочешь писать?» в фойе театра или консерватории, когда в туалет хотел он сам, до провокационного, с ухмылочкой, предложения заняться любовью в незнакомом подъезде, только чтобы лишний раз чиркнуть по ее природному целомудрию.

Это была его любимая садистская игра, словно он ей мстил за что-то или охотился за ее смущением, как за боевым трофеем. Герман усыплял «свою девушку» ласковой болтовней, мягко подкрадываясь к ничего не подозревающей жертве, и резко оглушал какой-нибудь гадостью. Когда Анна, споткнувшись об эту неожиданную гадость, шлепалась, то есть краснела, моргала, открывала рот, терялась и застывала оторопелой мышкой, он, как камышовый кот, набрасывался на добычу: «Не знал, что я могу заставить тебя покраснеть», «Ты что, стесняешься?», «Боишься меня?» — прижимал к полу когтистой лапой и потом, удовлетворенно смеясь, полупридушенную, отпускал, навсегда оставляя борозды своих когтей в ее испуганной памяти. Так, попеременно бросаемая то в жар, то в холод своим импульсивным возлюбленным, Анна, словно корабль в бурю, неслась без руля и ветрил, не успевая осознать куда.

Вот и сейчас они валялись в постели и блаженствовали. Все нежные клятвы, заверения и обеты были сказаны сто тысяч раз, и на счастливых любовников опустился мир и сладкая усталость. Герман жаждал этой гармонии и боялся ей уступить, словно врагу. Он склонился к Анне, заглянул в ее глаза и тихо проворковал:

— Хочешь травки?

— Травки? — томно переспросила Анна.

— Да, травки. У меня есть чудная анаша.

— Разве это можно? Что ты! — испугалась она и попробовала привстать, но он навалился на нее всем телом и запричитал, передразнивая:

— Ах-ах! Что ты! Что ты! Я и забыл, что ты хорошая девочка. Ты же не куришь! Едим только полезное. Пьем только сырые яйца. А все приятное в этой жизни или криминально, или аморально, или ведет к ожирению.

— Это Черчилль сказал, — машинально пролепетала Анна и тут же пожалела об этом.

— Ума палатка. Все-то ты знаешь. Ладно. Да не делай такие трагические глаза. Шучу я, шучу, — нехорошо усмехнулся Герман, и было совсем непонятно, действительно ли он шутит или нет.

— Малыш…

— Махнем летом в Крым? — легко перебил он Анну, видя, что та готова разразиться антинаркотической тирадой. — Ты была там?

— Да, с родителями в Коктебеле, в Доме творчества писателей, — послушно ответила Анна. — Там красиво.

— А дикарем слабо? — снова усмехнулся Гера. — Или принцессе на горошине нужно волочить за собой дворец на колесах?

— Почему? — обиделась Анна.

Она не раз замечала, что Герман ее часто подначивает, когда речь заходит о бытовых удобствах и жизненных благах. Это было странно, ведь он сам вырос в благополучной семье — все-таки сын полковника. Анна, правда, еще не познакомилась с его родителями, но знала, что они живут в центре в такой же огромной квартире, как она, на улице Станкевича. У Германа есть маленькая сестренка, но он хотел пожить самостоятельно, поэтому родители помогли ему снять однокомнатную квартирку на Юго-Западе, где молодые люди и свили себе романтическое гнездышко. Анне было невдомек, что Герман все это насочинял и что своими изнеженными вкусами она царапала, иногда до крови, его классовое чувство и, сама того не подозревая, подчеркивала их социальное неравенство.

— Ладно, можно снять домик у моря. Хочешь? — видя, что она надулась, смилостивился Герман.

— Не знаю, отпустят ли меня родители, — заупрямилась та.

— Хорошую барышню с хулиганом? А ты соври что-нибудь. Ты же врушка.

— Я? — У Анны от обиды даже слезы подступили к глазам.

— А покраснела! Значит, точно врушка. С виду тихоня, пай-девочка, а в душе… Что? Мы еще и плачем? Ну, совсем юмора не понимаешь! Злючка, иди ко мне. Не упирайся.

«Домик у моря влетит мне в копеечку, — подумал Гера, обнимая сопротивляющуюся девушку, — но ничего, управлюсь». Ему хотелось пустить ей пыль в глаза, тем более что при знакомстве, когда Герман впервые проводил Анну до дома и поднялся к ней в квартиру, как-то само собой рассказалось, что его дед — полковник, а отец — генерал, поэтому ему удалось отмазаться от армии. А дальше одно зацепилось за другое: генеральская хоромина на Станкевича, дедушкина «Чайка», пайки.

Он так сжился с этой легендой, что даже в своей «деловой» среде стал проходить под кличкой «сын генерала». Это отчасти даже помогало ему с ментами. Те долго смотрели сквозь пальцы на его проделки: а вдруг действительно сын какого-никакого завалящего генерала? Тем более что Герман старался особо их не напрягать. Он был строптивцем, а не маргиналом и не совался в опасные сферы операций с валютой и драгметаллами, а ограничивался фарцой, хвастливо выставляя ее напоказ не только как экономическую, но и как политическую фронду.

Модест Поликарпович успел пройти со своим любимцем краткий курс истории России собственного сочинения, в котором Ленин был предателем эсеров и немецким шпионом, Сталин — душегубом и изувером, хоть и государственником, а убиенный царь-батюшка — безвинным мучеником за Отечество, хотя государем и бестолковым. Герман никому этих откровений не раскрывал и гордо пронес свое тайное знание через все пионеры и комсомолы, как сквозь картонные балаганные щиты.

Герман ненавидел советскую власть не за себя, а за Поликарповича и, облапошивая ее, верил, что мстит за разбитую судьбу единственного родного ему человека.

Серьезный бизнес начался в восьмом классе, когда он выменял у какой-то центровой девочки за набор косметики старую потрепанную лисью горжетку. Была зима, и ему в голову пришла блестящая идея. Он раскроил лису на куски и нашил мех поверх своей ушанки из задрипанного кролика. Портняжничал Герман долго, втайне от домашних, укрывшись с головой простыней и подсвечивая себе фонариком, поэтому исколол все руки. Роскошный молодой человек в роскошной лисьей шапке, он как-то околачивался в ГУМе возле музыкального отдела с пластинками в ожидании, когда выбросят какой-нибудь дефицит, где на него и наткнулись два праздно шатающихся иноземца. Молодые люди восхищенно цокали языками и, указывая на шапку, спрашивали: «Фокс? Фокс?» Чего они хотят, Гера уразуметь не мог, так как в школе они учили немецкий, а битлы про фоксов не пели, но на всякий случай утвердительно закивал головой: «Конечно, фокс. Еще бы не фокс!» Тут импортные товарищи радостно подхватили его под руки, повлекли к интуристовской гостинице «Националь» и через пять минут вынесли оторопевшему Герману джинсы и куртку «Ливайс», или по-нашему «Левый страус». И все это в обмен на левого фокса! Сейчас даже трудно объяснить, что это были за сокровища. В современном молодежном бытии этому нет аналогов. Никакими сленговыми словечками типа «чумовой» или даже «культовый» невозможно описать, что чувствовал в 1977 году обладатель фирменного джинсового костюма.

Ошарашенный легкостью товарообмена, две недели Герман ходил как в горячке и наконец решился. В интернациональном клубе Дворца пионеров он давно уже заприметил одного югослава, старший брат которого успешно сбывал в Москве джинсу, и внаглую предложил свои услуги по сбыту. Так из кустаря-любителя Герман перешел в новую весовую категорию коробейника-нелегала.

Мир настоящих валютных барыг оставался для него за семью печатями. Черный валютный рынок, подстегнутый денежной реформой 60-х, когда Герман только на свет появился, конечно, был лакомым кусочком. Но валютными операциями занимался КГБ, отвязаться от которого было почти невозможно.