В день консерваторских экзаменов вся женская часть квартиры собралась на кухне посудачить. Мелкие распри были на время забыты. Не каждый день их коммунальный птенец залетает на такие высоты. Кто-то включил радиоприемник, соседка предложила загадать на слова первой услышанной песни. Хрущевская оттепель давно кончилась, и по радио по просьбе какого-то ностальгирующего бонзы передавали оперу Мурадели «Октябрь».

— Кт-о-о твой па-па-а? — вопрошал Дзержинский раскатистым басом у беспризорника.

— Н-е-е-т у меня па-пы-ы! — писклявил в ответ тот.

— Все, не поступит, — сокрушенно покачала головой мама, — блата-то нет.

Но он поступил. Помогли рабоче-крестьянское происхождение и редкостный талант.

Шел 1980 год. Это был год «Экипажа» и «Москвы слезам не верит», смерти Джона Леннона и дефицита сантехники. Но главное, это был год Олимпиады в Москве. Столица опустела. В магазинах москвичи радовались скромному изобилию, от которого были на время отрезаны иногородние жители Союза. Особенно умиляли маленькие упаковочки масла и молока, оставшиеся от кормежки иностранцев. И Гера, упоенный успехом в консерватории, весь окунулся в добывание денег, играючи зажив жизнью двойного агента, в которой «Яшка» и «Рашка» звучали так же часто, как «октавы» и «бемоли».

Олимпийский улов был настолько велик, что Гера сделал невозможное: снял на Юго-Западе квартиру снова недалеко от места работы, ведь именно там сверкала на солнце новыми корпусами Олимпийская деревня и дразнилась тучными стадами недоеных иностранцев. Герману только что минуло восемнадцать, и весь мир лежал у его ног, а его женская половина часто просто ничком, в глубоком обмороке. Юные вертлявые барышни, бойкие молодые мамаши и утомленные солнцем чувственные матроны обожали его до дрожи во всех частях тела. Обожали и только. Что-то мешало обоюдному чувству проникнуть глубже в нутро существа молодого повесы, словно по дороге к его сердцу все эти телячьи нежности упирались в эластичную, но плотную заслонку. И хотя половая девственность была давно преодолена, эмоциональная еще долго оставалась нетронутой. Сердечную скудность и холодность он оправдывал не своей, а женской непригодностью к любви. Как у известной кухарки, которая считала мужчин существами неприличными, потому что под одеждой они все равно раздеты, так и Герман считал женщин существами лживыми и ненадежными, потому что они могли, пусть даже гипотетически, разлюбить его и бросить, снова оставить одного. Не предаст в этом пугающем и чужом мире только музыка, только на звуки можно полагаться, только они не обманут, не исчезнут, не заставят страдать.

И в этом он, сам того не зная, был солидарен не только с Вагнером, но и с Шопенгауэром, которые считали, что мир является зеркалом Воли, но не в нашем ее понимании — как сознательного стремления к достижению чего-либо, а Воли как внутренней природы всего, что есть на свете. Немощные человеческие существа (то есть мы с вами, дорогой читатель), неспособные к восприятию внутренней сущности вещей и цепляющиеся только за проявление Воли в ее видимых, материальных, формах, заслуживают лишь жалости. Чувствуя за своей спиной дыхание вечности и страдая от невозможности ее постичь, мы пытаемся разъять ее на механические составляющие, препарировать, словно труп, и все дальше отходим от невербальной сущности бытия, теряем связь с ним, а следовательно, и его живительными силами, и в конце концов самораспадаемся, самоуничтожаемся как личности. Божественная сущность покидает нас, и мы становимся кормом для червей, в то время как вся остальная живность благополучно покоится в колыбели вечности, плавно переходя из одной формы жизни в другую. Так вот, старина Вагнер считал, что только Музыка способна служить выражением Воли, то есть передавать сущность вещей и открывать такие абсолютные свойства Воли, как Радость, Страдание, Любовь. Одним словом, музыка обладает гораздо большим потенциалом, чем другие виды искусства, потому что она наиболее ярко проявляет невидимую связь всего сущего друг с другом и нас с этим самым сущим. Возможно, музыка — это последняя тонкая нить, что еще соединяет нас с таинственным миром всеобщей гармонии.

Герман, конечно, не мог выразить свои мысли так мудрено, но он верил в общую тайную связь, завет всего живого во вселенной, и в мистическую силу музыки. Да и как не верить! Он чувствовал ее на себе. Со сладкой тоской наблюдал удивленный Герман, как что-то толкалось и бухало у него под солнечным сплетением, когда он еще мальчишкой, забившись в угол звукооператорской, беззвучно плакал, слушая прелюдию к «Золоту Рейна», начинавшуюся с ферматы — взятого на педали бесконечного (в 136 тактов) трехзвучия ми-бемоль мажор. Аккорда, который у господина сочинителя символизировал «зарю мироздания».

— Как ужасно, что Сента жаждет любви, а Летучий голландец — всего лишь смерти, — вздохнула Анна. Они уже больше часа сидели на широком подоконнике в пустой аудитории и болтали ногами, как дети, незаметно стараясь синхронизировать свои движения. — Неужели за любовь надо всегда платить смертью?

— Любая девушка, когда влюбляется и выходит замуж, получает смерть! — отчеканил в своей парадоксальной манере Герман и неожиданно для себя робко взглянул на Анну.

Не слишком ли он перегнул палку? Слишком. Слишком. Эти томительные и сладкие посиделки после занятий, длящиеся уже несколько месяцев, когда так не хочется уходить и страшно прикоснуться друг к другу, слишком его волновали. «Что страшного-то? — храбро подумал он. — Вот возьму сейчас и прикоснусь».

— Как это? — поразилась наивная Анна.

Герман, пойманный вопросом врасплох, смутился и от этого ответил еще безапелляционнее:

— Она беременеет, сначала ее тело становится безобразным, а потом надолго превращается в доильный агрегат. Заботы о ребенке выключают бедолагу из жизни на несколько лет, а может, и навсегда. Мужчина делает ей ребенка, но убивает ее как девушку, все ее мечты и планы, а сам остается по-прежнему молод и свободен. Понимаешь? И только от его доброй воли теперь зависит, будет ли он тащить за собой эту разжиревшую корову с детенышем или нет.

— Как ужасно все, что ты говоришь. Но разве дети — это не любовь? — неуверенно возразила Анна.

— Нет, дети — это дети. Это другая новая жизнь и твоя смерть. Поэтому всех девушек ждет участь Сенты.

— Ужасно.

— Выбирай жизнь, — беспечно отозвался Герман.

— Что значит «жизнь»?

— Выбирай одиночество и свободу.

Анна подумала, взглянула в его болотно-зеленые, словно омут, глаза и тихо ответила:

— Пожалуй, я все-таки выберу смерть.

— Тогда вперед, — тут же поймал ее на слове Герман. У него так и екнуло под ложечкой. Ура! Ура! Она первая проговорилась! — Поедем, красотка, кататься. Сударыня! Мой корабль ждет вас! — И, легко спрыгнув с подоконника, подал ей руку. Она с трепетом вложила свою руку в его протянутую ладонь. В этом жесте было слишком много торжественной театральности, словно он звал ее не покататься на машине, а замуж. Впрочем, так оно и было. Или почти так. Он звал ее в мир взрослых женщин.

«Раз ребенок отнимет у меня мужчину, я никогда не забеременею, — поклялась себе Анна, — мне не нужны дети, мне нужен только Герман».

— Значит, ты выбираешь смерть, неразумная? — с притворной грозностью еще раз осведомился Герман. Распираемый глупым счастьем, он схватился за руль, как за гриву необъезженного скакуна, и до отказа вдавил педаль газа. «Жигуленок» со страшным взвизгом сорвался с места, едва не задавив случайного прохожего.

— Мы его не задели? — испугалась Анна.

— Нет, может, только гордость! — невозмутимо отозвался Голландец.

Партия Голландца

Годвин Волсунг вовсе не был голландцем, а скорее норвежцем или даже шведом. Просто в то далекое время именно голландцы слыли самыми лучшими моряками в мире, а Годвин был лучшим из лучших. Родные с гордостью говорили, что он появился на свет в день рождения самого Унго — покровителя скандинавских моряков. А в те времена люди верили, что по старинной традиции Унго становится крестным отцом всех мальчиков, рожденных в этот благословенный день.

Годвин происходил из старинного рода викингов, осевших после многочисленных военных набегов на города балтийского побережья в Дании. Благородная кровь — его род восходил к самому Кнуду Великому и несметные богатства, старательно собранные для него предками, делали Годвина одним из самых могущественных людей от Северного до Балтийского морей. Это его дед участвовал в битве у Гельголанда, когда Конрад фон Юнгинген, гроссмейстер ордена крестоносцев, заманил пиратов витальеров в ловушку, выдав свой военный корабль за нагруженное товаром торговое судно. К тому же Годвин был последним и единственным ребенком в когда-то шумном и воинственном клане Волсунгов, и родители надеялись, что со временем их сын, который рос резвым и смышленым мальчишкой, приведет в дом жену, нарожает кучу ребятишек, и благородный род Волсунгов не затеряется в вечности, как песчинка в морской пучине.

Но юноша грезил только дальними странами, кораблями и морем. Он умолил родных отпустить его странствовать. Мудрые и любящие родители долго сокрушались, но в конце концов решили не неволить сына и велели заложить ему самое быстроходное и могучее судно, какое только можно было себе представить в те далекие времена. Годвин сам нарисовал подробный план парусника, который он увидел в легком полуденном сне. Через три года с верфи скользнул на воду трехмачтовый красавец «Унго», плоскодонный, с двухметровой осадкой, сорока метров в длину и двенадцати в ширину, с двенадцатью парами весел и несколькими пушками на борту.

Годвин набрал команду из смелых молодых воинов, горящих, как он сам, бесшабашным желанием посмотреть дальние страны и найти в морской пучине сокровища или смерть. Он заполнил обширные трюмы всем, чем была богата его земля: отборными медвежьими и волчьими шкурами, медом и вяленой рыбой, а также короткими двуручными мечами и легкими кольчугами, которые славились тонкостью плетения и крепостью, отличными мушкетами и пистолями, крепкими бочонками с чистым порохом и отплыл в неведомые края.