— Что-то ты, отец, перепутал. Мы еще не в Америке. А кроме того, когда тот, в красивом костюме, речи произносил, что я о жизни знал?

— Тебе уже двадцать с лишним было.

— Но также было и равнение налево.

— Как постелешь…

— И прекрасно мне спится. Раз только в августе глаза открыл.

Он с пренебрежением махнул рукой. Высказывания сына его раздражали.

— Говорил же я тебе, что этот ребенок так и не научится ходить.

— И легче тебе с этим жить?

— Не об этом речь, легче мне или труднее, а о том, что мы, как народ, не умеет выводы делать. Из года в год повторяется один и тот же сценарий. Это опасно, никакой надежды.

— Не бойся, папашка, в говне ведь теплее сидится, может, поэтому мы с удовольствием туда возвращаемся.

После ухода сына он долго еще не мог прийти в себя. Его мучил вопрос, откуда в Михале столько враждебности. Почему тот никогда не упускал случая бросить ему упрек. Может, из-за его поступка и ссоры после тринадцатого декабря. Сын входил в „Солидарность“, но был пешкой, поэтому его оставили в покое. С введением военного положения развернул свою деятельность. Пришел к нему с просьбой спрятать какого-то парня. Он отказался. Михал настаивал, твердил, что он абсолютно ничем не рискует, что квартиру его никогда и никто трясти не станет.

— Не буду, и не потому, что за шкуру свою боюсь, — отрезал он.

— Тогда почему?

— Этим я бы перечеркнул всю свою прошлую жизнь.

— Ты давно уже сделал это, — разозлился Михал и, выходя, с силой хлопнул дверью.


„Казик навестил меня в больнице. Сел у кровати, расстроенный какой-то.

— Ну и дел ты понатворила, — говорит. — Хорошо, что меня предчувствие не подвело.

А я этот день начала, как всегда. Дом к приезду внука готовила. Думала даже в парикмахерскую сходить, волосы в порядок привести, чтобы на человека похожей стать. А тут звонок у калитки. Смотрю, чужая женщина, немолодая. В черной шляпе. Что-то во мне шевельнулось, может, она мать невестки моей, с канадской границы приехала. Оказалась сестрой. Родители больны очень, на похороны не могли приехать. Поговорили. Как Стефанек, спрашивает.

— Тяжело ему, — говорю, — без жены.

А она добавляет:

— И без ребенка.

— Я бы на нем еще крест-то не ставила, — отвечаю. — Вы еще увидите, какой парень вырастет. Все Гнадецкие потолок головой прошибают.

Она молча смотрит на меня. И я тоже говорить перестала.

— Стефанек написал, что ребеночек мертвым родился. Письмо это в сумке у меня лежит.

Я показать его прошу. А в это время телефонный звонок раздается. Это Казик звонит. Говорю ему, что гость у меня. Очки на нос и за письмо Стефанка.

Разговор потом никак не клеился. Она: что же вы, разве не знали, как же так? Знала, не знала, может, не хотела знать. В голове у меня шуметь стало. Даже угостить ее не смогла. Вижу только в окне, как сестра Янки калитку за собой закрывает и в своей черной шляпе по улице уходит, не оглядываясь. Хочу повернуться, назад вдруг потянуло, а за мной что-то красное и мягкое. Не почувствовала падения. Казик меня на полу нашел, вызвал „скорую“, за три минуты приехали. Говорит, что ему голос мой по телефону странным показался, он места себе найти не мог. Ну, в машину и приехал.

— Я же им говорил, что обман тебя быстрее, чем правда, убьет. Но Стефанек говорит моей: нужно человека постепенно подготовить. Вот и случилось.

— Спасибо тебе, Казик. Ты всегда больше других меня понимал.

Как все в жизни складывается. Сначала сама с больными сидела, теперь со мной сидит медсестра. Стефанек выкладывается. Шестьдесят долларов в день платит. Училась заново ходить. Два физиотерапевта помогали. Один поляк с последней эмиграции. Не знает еще, останется ли тут. Жена и ребенок у него в Польше. Тащить их сюда, так вроде и не на что. Я понимающе головой киваю.

— Я тоже знаю, что такое карточки, была не старше вас, даже моложе.

Уже ходить стала, но ног от пола не отрываю. Стефанек говорит, как японка, остается веер купить.

Роберт приехал. Сын на работу, а мы с ним целый день вместе. В „тысячу“ его играть научила, карты еще из Полыни привезла. Знаешь, говорю, сон у меня навязчивый. Бегу я изо всех сил, аж задыхаюсь. Шаги свои слышу. Все быстрее и быстрее. И не знаю, куда несусь. Это меня больше всего мучает, куда я так бегу, что мой сон значит?

— Роберт, а ты счастлив?

— А что такое счастье, мама? — Так он меня всегда называет.

— Согласие в мыслях и поступках, — отвечаю я, не задумываясь.

— А в том сне мысли-то за поступками поспевают?

Я в молчании головой качаю. Ответ сам и нашелся.

Последний вечер мы втроем провели. Они что-то рассказывают, смеются. А я на сына своего смотрю. Со стороны кажется, он спокойный и счастливый человек. И только я одна знаю. Не хотел он Янку и сынка этого, а когда потерял их, дыру в нем вырвало такую, что ничем ее не засыпать. Теперь один останется. Я ухожу. Никого другого близко не подпустит. Весь в меня.


Казик хоть на пять минут, да забегает. Медсестра в магазин ушла, я ему и говорю:

— Дай сигаретку.

Испугался сначала, а потом пачку протягивает. Вкус знакомый вдыхаю. В голове закружилось, погасить нужно. Погасила, но тот привкус жизни нормальной во мне остался. Казик все понял, и я ему благодарна за это.

— Знаешь, Казик, я от тебя только хорошее узнала. Прости меня, что иногда…

— Ты для меня красота жизни, Ванда.

— Да ну тебя, я старая женщина, и только.

— Морщинки, разве это важно. Глаза те же самые.

Я головой качаю, и такая грусть во мне, что все прошло и так быстро.

— Знаешь, моя рекламу мне делает, жеребца из меня изображает. Что-то с ней не в порядке. Помог девушке с машиной, сразу вывод — любовница. Для меня только ты одна была и осталась. С первой минуты, как только увидел.

— Да что ты, Казик, все неважно. Я ведь к своим ухожу, поэтому счастлива. Может, и лишнее скажу, только я уже с ними. С Яной, с ребеночком, к Галине возвращаюсь. Стефана ждать буду, наверное, он меня одним прыжком догонит.

Ну и испугала я его. Виду вроде не показывает, но руки затряслись, когда сигарету брал.

— Знаешь, мне бы так хотелось сорвать фрукт какой-нибудь или овощ. Меня это преследует. Но когда помидоры за домом созреют, я далеко уже буду.

— Ты поправляешься.

Я снова головой качаю:

— Я в другую сторону иду.

Тут как раз медсестра со скандалом, что дыму полно. Окно открывает и Казика из комнаты выпроваживает, как будто меня тут уже нет. Около кровати ходит, одеяло подтыкает. Робот просто, а не человек. Я такой не была, в каждом больном личность видела. Может, поэтому меня любили и всегда именно меня приглашали. Теперь встаю, похожу по дому, посмотрю в окно. Скучно, как никогда. Наверное, я не умею ладить сама с собой. Когда-то любила в себя углубиться, покопаться. Высматриваю Стефанка или Казика. С ними мне хорошо. Сестра Галины славная женщина, только нервная. Ток от нее идет. Посидит минут пять, а я уже от нее устала. Но как ей сказать, одна она, без сестры, без матери. И только все на Казика катит. В кармане у него резинку от дамских трусов нашла.

Откуда ты знаешь, может, вообще не от трусов?

— Знаю.

И пальцы свои то выпрямит, то сожмет.

— Оставь ты его в покое и сама уймись, — говорю я ей, как ребенку. — Перестань себя доводить, легче станет.

— Я хочу знать, с кем он живет.

— Слишком поздно ты стала этим интересоваться.

— Потерять его боялась, а теперь… старуха. Без детей, без любви мужа. К чужой постели его тянет.

— А разве дело в постели, это всегда дополнение к жизни. Если хорошее — больше счастья, если плохое — меньше. Вот и все. Он хочет к тебе вечером вернуться, день тебе свой рассказать. Выслушай его, как мудрая женщина.

Теперь и она плачет.


Пишу о других, будто о себе забыла. Знаю почему. Боюсь направить на себя свет, чтобы плохого чего не увидеть. А то какой же след после себя оставлю. Страдать — это как бы уничтожать, а человек должен что-нибудь создать, хоть самую малость. Семью, например. А ты, Стефан, один, я — тоже, один сын с водкой на „ты“, другой сирота.

Пять лет мне было, когда плакала я у дороги, что птицы улетают. Отец на корточки рядом присел и личико мое огрубелой рукой своей вытер.

— Вернутся они, — говорит. — Они всегда возвращаются“.


Вынул из бара бутылку, налил рюмку. Бутылку в бар назад не спрятал, рядом с ножкой кресла поставил.

Это твое писание, Ванда. Бросила ты в меня хлебом, твердым, как камень. Написала, что того, чего я с тобой вместе не видел, как бы и не было вовсе. Если бы я смог так. Стереть все, что было после нашего расставания, вычеркнуть, забыть. Но не могу. Сижу я, Ванда, в углу скрюченный и умираю от страха. И не знаю, перед кем этот страх. Ну кого же я так боюсь? Временами мне кажется, что боюсь самого себя.

Так что спасай меня, если сумеешь. Дай что-нибудь, что позволит мне глотнуть воздух. Хоть один раз вдохнуть в легкие кислород и почувствовать себя человеком. Ведь я не ощущаю себя им. В этом все дело, Ванда. И в этом все мое несчастье.

Он ходил кругами по комнате. Знал, что, если выпьет еще одну рюмку, не остановится. Кончится все запоем, а завтра нужно быть в аэропорту.

Умылся, надел пижаму, которую получил в посылке от Ванды, и лег в постель. Даже не потянулся к книжке. Сразу погасил свет, но вскоре зажег его снова.

Он пил, обливаясь, прямо из бутылки, не испытывая привычного, обжигающего ощущения в горле. Был как под наркозом. Постепенно начинал расслабляться, мускулы и все тело возвращались в знакомое состояние — становились тяжелыми и мягкими.