— И кому, скажи на милость, ты будешь предъявлять эту ебаную визу? — спросила меня Ритуля, когда я положил трубку. Только тут, когда я посмотрел на нее, я вдруг увидел, как много в этой ее вечной непосредственности и оживленности затравленности и тоски…

Мы, конечно, никуда не поехали, и весь день я бродил по городу. Шатался без цели по брюссельским улицам, вдыхая воздух, просто вдыхая воздух; переев живописи в Национальной галерее, пил пиво то в одном кафе, то в другом; наблюдал издалека за женщинами, обычными европейскими женщинами, чувствуя себя одновременно юным и стариком. Потом я пошел на вокзал, где долго изучал расписание. Шовинисты все надписи сделали, конечно, не на английском языке, но Париж все равно звучал как Париж, Рим как Рим и даже Льеж как Льеж. Из Льежа на Париж поезда шли буквально то и дело.

Много реже шли они в другую сторону — на Аахен. На Кельн, на Берлин, на Варшаву. За Варшавой расписание обрывалось, здесь был край того мира, по которому я болтался уже целый год.

За вокзалом начинался марокканский квартал, и, только что ступив на его улицу, я тут же поскользнулся на апельсиновой корке. Пора было возвращаться. Семейство ждало меня к ужину. Кажется, пользуясь случаем, Мишель и днем не отказывал себе в кальвадосе. Так что поужинал он быстро. До лонг-дринка дело не дошло — во всяком случае, у него. Мы сели с Ритулей в кресла, он — на диван, и через минуту он уже посапывал, и Ритуля взяла у него из пальцев готовый покатиться по ковру стакан.

Оказалось, она недавно была в России. Впервые за много лет. «Как мама?» — «Мама умерла, когда я жила еще в Америке. От рака. Как и Ольга». Я отчетливо представил себе, что нужно было предпринять в те годы, чтобы вывезти из России в Штаты умирающую мать.

— Так что там у меня никого не осталось, — сказала Ритуля.

«А у меня?» — подумал я.

— Только Гуля в Париже, — добавила она несколько нелогично, ведь мы говорили о России. Я хотел спросить, зачем же она моталась в Москву, но не спросил…

Я уезжал на следующее утро. Похоже, Мишель отвык пить два вечера подряд. О том, чтобы довезти меня до Льежа на машине, и речи не было, — я заверил, что отлично доберусь на электричке. Оттуда до Парижа меня отвезет любой проходящий поезд. Так что Ритуля и Мишель проводили меня только до вокзала. Электричка шла минут через двадцать, и Мишель увлек нас в буфет. Он взял пива и картофель-фри, которым бельгийцы доводят количество пивных калорий до полной нормы. Мы почти не говорили. Это было одно из самых грустных моих прощаний — черт знает почему. По сути, мы были почти чужие люди, но когда я высунулся из окна, а поезд тронулся, — они всё не уходили с перрона, — я подумал, что если б еще умел, то заплакал бы. По ним, интернациональные дети которых не понимают ни слова на том языке, на котором они предпочитают друг с другом ссориться, по себе и по всему нашему миру, который так мал…

В Льеже я быстро нашел свой перрон. Расписание я расшифровал правильно. В буфете купил пива и сэндвичей. Потому что помнил, что в немецких поездах нет ни буфетов, ни вагона-ресторана, который прицепят лишь в Берлине…

Вскоре я узнал, что Гуля погибла в автомобильной катастрофе через неделю после нашего разговора. Она случайно встретила какого-то своего бой-френда, которого не видела много лет. Они сильно надрались в ресторане и по пути домой врезались лоб в лоб во встречный грузовик. Оба умерли на месте. Только так я узнал, что Гуля никогда не водила машину, и за рулем сидел он. Быть может, если бы я был в Париже на его месте, все и обошлось бы, потому что тогда я тоже не водил машину и нам с Гулей пришлось бы взять такси.

глава XVII

ВОЗВРАЩЕНИЕ В РИМ

Позади остались районы похожих на бараки многоэтажных инсул, мы проникли в город через Белорусские ворота, потом я долго не спеша шел широкой улицей, когда меня обняла, наконец, красавица площадей и глянули провалы закопченных, как после недавнего пожара, окон такого знакомого здания — без лестниц, террас и статуй, но с лепниной по карнизам, как принято было наряжать фасадные постройки при последнем из цезарей. Боже! Как забилось мое сердце! Предстали передо мной дома, которые я знал наизусть. Грустное чувство овладело мной, чувство, понятное всякому, приезжающему домой, когда все что ни было кажется старее, еще пустее и когда тягостно говорит всякий предмет, знаемый в детстве. Я обошел кругом родную пьяццу. Вдоль тротуаров и в переходах — повсюду толпился народ и шла торговля. Разнополый, разновозрастный, разномастный люд пытался сбыть с рук пепси-колу, лампочки накаливания, детские валенки с калошками, сардельки в связках, ношеные штаны, майонез, дамские кофты с люрексом, семена огурцов и роз, банановый ликер, прошлогодний «Плейбой», железные болты, жигулевское бутылочное пиво, цветные майки с надписью «Йель», готовую пиццу, любовные романы, шоколадные батончики, носки ручной вязки, билеты беспроигрышной лотереи, видеокассеты с русскими порнофильмами, запасные части к автомобилю «фиат», жевательную резинку, очки для предохранения глаз от солнца, свиные копыта, сочинения Якоба Бёме, коньки для исполнения фигур на льду, вяленую рыбу, билеты в Театр оперетты, овечий сыр ломтями, балалайку, бастурму, купальные костюмы размера экстра-эль, индийский чай со слоном, коммунистические листовки, баранки врассыпную, растворимый кофе в жестяных банках, сверла в наборе, книгу Гитлера «Майн кампф», кроссовки фирмы «Адидас», сырой ливер, мужские костюмы для занятий рэкетом, детские игры в картонных коробках, водку в бутылках зеленого стекла, нательные крестики из латуни, джинсовые пары, плюшевого медведя, китайские термосы, развесные мандарины, флаконы поддельных духов «Опиум», печенье в пачках, оленьи рога, милицейскую фуражку, спагетти в прозрачных кульках, вибраторы на батарейках ААА, матрешки с мужскими лицами, глянцевые календари с возбужденным женским бюстом, вафли, вечерние туфли из ложного крокодила, детский крем, переходящий вымпел с золотой бахромой, тампаксы, расписное коромысло, зеленый пиджак якобы от Версаче, комплект хрустальных бокалов, банку сирийских сосисок и женские тапочки с помпонами; тут же темные юноши с сумрачным взглядом предлагали чейндж маней, хоть рядом стоял обменный пункт; приземистые девчушки, коротконогие и низкопопые, лет тринадцати, с отечными мордашками олигофренок, звали за угол, обещая за несколько долларов саксофон и факи-факи; я сделался подобен иностранцу, который с недоумением вопрошает: где же огромный Древний Рим?

Между тем Рим лежал передо мною. По знакомым некогда, а нынче немытым и облупленным стенам наляпаны были вывески по-латыни. Все пребывало, казалось, в плесени и патине — оскверненные давным-давно базилики и разрушающиеся палаццо. Сандуновские термы, которые, подобно Диоклетиановым, пытались отвести под музей, были в пролившихся точно с неба помоях. Я свернул на бульвар, занесенный самумом разнообразного дешевого мусора: пустых стаканчиков из-под молочных коктейлей «Макдональдс», пачек из-под «Кэмел» и «Пегаса», использованных презервативов, обрывков коробок из-под «Хайнекен», жестянок из-под автомобильного масла, остовов рождественских елок и мишурой давно закончившегося карнавала, листков независимых газет, примерзших сям и там к ребристым поверхностям деревянных лавок с закругленными спинками, когда-то крашенных, а теперь будто облепленных толченой яичной пасхальной скорлупой. Миновав два театра — по левую и правую руки, — я вышел к памятнику, тому самому, что писает в дождь. И остановился в рассеянности. Я больше никуда не спешил, мог пойти направо, мимо церкви, где некогда венчался автор горациевого стиха; мог направиться прямо, в сторону обоих Гоголей; наконец, мог свернуть налево, где подстерегал революционный легионер, сжимая в кулаке свой фаллос. Надо бы было встретить кого-нибудь из соотечественников, но я не мог припомнить — кого. Сотню раз я повторил про себя: ты — на родине. И это все, что я нашелся сказать себе самому, чтобы объяснить охватившие меня недоумение, восторг и предчувствие новой тоски.

Вкруг памятника двумя полудугами стояли каменные скамейки. Поддернув под себя полу американского пальто, я примостился на одной из них и закурил. Это был бульвар моего раннего детства, моей глупой юности, моей молодости. Если б не холодный апрельский ветер, я посидел бы здесь и дождался, пока зажгутся в сумерках фигурные стеклянные фонари. Я знал их копченый свет, когда он в полутьме уходящего дня достает лишь до тревожно колышащейся листвы ближайших июньских деревьев. Среди этой дрожащей теплой пахучей полутьмы много лет назад хорошо было искать горячую влажную руку сидящей рядом молодой женщины. Я вспомнил ее — с калмыцкими скулами, глубоко посаженными распутными глазами, с пухлыми светлыми губами и сильными дугами над бровями. Она была художницей, стриглась под мальчика, ее звали Софи. Во всяком случае, так она называла себя сама, но я подозревал, что это было производное от неизвестного мне татарского имени.

Мы были знакомы шапочно, но она давно мне нравилась издалека. Тогда, в июне, мы оказались за одним столиком в Доме актера и потом пришли вместе в ее мастерскую. Пили шампанское, она шаловливо выныривала из-под моих объятий, позвала посидеть вот сюда, на бульвар. И здесь она уклонялась от поцелуев, говорила, что где-то рядом бродит ее сын.

Она была тревожна, и волнение ее мне казалось странно-чрезмерным. Понятно, в мастерской она могла опасаться его нежданного появления, но отчего нам нужно было усесться именно здесь, под фонарями, а не пройти дальше, в темень бульвара, уже полного поцелуев и вздохов. Кажется, она с нетерпением ждала его: что, она по-матерински беспокоилась за его бульварную судьбу? или боялась, что и под кронами черных кустов ее найдет его семнадцатилетняя сыновья ревность?.. И он пришел, ее сын, на две головы выше ее — она была малоросла и хрупка, — прыщавый оболтус, все время держащий слюнявый рот полуоткрытым. Мне он показался дебилом, но она — она отодвинулась от меня, встрепенулась, вскочила на ноги, нежно к нему приникла, и они о чем-то пошептались неслышно. Он пошел своей дорогой, но вскоре и она покинула меня.