— Хуй, — сказала пораженная Анна, — это есть хуй!

Она новыми глазами смотрела на все, что ни есть вокруг. Там, во внешнем мире, шла классовая борьба, холодная война, там на улицах пахло пылью и пережженным бензином, здесь же освящал своим светом и семенем эту дивную страну неутомимо извергающий фаллос, и вокруг воцарилось как будто вечное лето, каменный цветок жадно вбирал эту влагу, вели нескончаемый брачный хоровод пятнадцать девушек в национальных нарядах, парил бык в вышине, и счастливая пара истуканов являла всему миру свое взращенное на колхозных полях чадо, и бессонный пограничник бессонно охранял рубежи нашего счастья.

Тут же давали и пиво. Я взял по кружке.

Женщины в легких платьях с загорелыми шеями и спинами прикрывали ладонями глаза от солнца, и в меру шалили дети. Трудно было говорить в виду такого благолепия, но если мы и говорили о чем-нибудь тогда, итальянская графиня и американский профессор — русист по совместительству, и я, русский литератор, то, конечно же, о России, и Анна признавала, полагаю, что понять эту страну можно никак не умом, но любовью и только одной любовью.

Проголодавшись, мы отправились обедать в ресторан под названием, разумеется, «Золотой колос». В тот год вышел запрет на продажу алкоголя в местах отдыха трудящихся, так что мне пришлось взять бутылку водки и бутылку шампанского у швейцара, который с готовностью продал их из-под полы. В ресторане мы были одни. Официант с удовольствием перелил водку в графин, сам открыл шампанское и наполнил наши бокалы. Мы чокнулись, не боясь сглазить, что, конечно же, было самонадеянно. Мы молча пили за то, что все будет хорошо, мы поженимся, а там уж — как Бог даст: отчего-то к нам вернулась уверенность, что мы живем в свободном мире и вольны делать все, что нам заблагорассудится.

Нам дали икры, и балыка, и холодного напитка клюквенного оттенка, пахнущего затхло, но с плавающими в нем несколькими кубиками льда. Ближе к вечеру появился оркестр и заиграл без предупреждения модную в то время в России итальянскую песню «Феличита». А поскольку мы уже крепко выпили, то нам стало неуемно весело, и мы принялись целоваться здесь же, шептаться о любви и, кажется, читать русские стихи. Мы решили победить во что бы то ни стало.

Из ресторана вышли далеко после заката. Растительность благоухала, на чистом небе светила чистая луна. Я прикинул, что чем идти через всю выставку к центральному входу, мы могли бы перелезть через ограду Ботанического сада, а там выйти на дорогу с другой стороны, благо, оттуда до моей кровати в Бибирево было уж рукой подать.

Ограда была в сотне метров, в тылу ресторанного здания. Она неприступно тяжелела в темноте, и, будь мы потрезвее — задача показалась бы неразрешимой. Но мы были пьяны, счастливы и влюблены, шальная сила подняла нас, оторвав от земли; за несколько минут, карабкаясь по мокрым от вечерней росы прутьям, мы перемахнули преграду. Мы вырвались из одного рая, но тут же обнаружили, что оказались в другом.

Вокруг нас сям и там торчали то бразильские пальмы, перевитые африканскими лианами, то мексиканские кактусы, то азиатские саксаулы. Возле каждого растения белела в темноте табличка, и если наклониться, то можно было разобрать надписи по-латыни. Диковинный лес, казалось, обступил нас, но вдруг впереди засветилась под луной дивная поляночка с уютной копной вполне русского сена посреди. Недолго думая, мы упали на эту копну, набросившись друг на друга, будто только сейчас встретились. Мы расстегивали друг на друге одежду, мы облизали губы друг друга, мы прижимались один к другому грудью, и так истово, будто лишь в этот вечер вернулись — я к ней, она ко мне. Мы готовились слиться в том порыве редкого счастья, когда не думают о способах, а только рвутся принять и проникнуть до полного растворения, как оба ощутили точно какое-то движение земли, сгущение воздуха и тревогу, словно при надвигающейся грозе.

Я приподнялся и отчетливо услышал приближающийся многоголосый лай. Звук накатывал очень быстро, и все лучше были различимы отдельные голоса собак, их голодное урчание, рык, подвывание, азартный утробный стон гона, казалось — даже кипение слюны, хлопьями падающей с их морд. Что за добычу они загоняли?

Чудилось, что стая летит прямо на нас, было страшно, мы невольно прижались друг к другу. Прошло несколько длинных мгновений, пока за решеткой сада мы ни увидели силуэты больших овчарок — точно таких, как на скульптуре с пограничником, — с топотом, скрежетом и рыком мчавшихся мимо.

Как-то сразу все стихло, опять стали слышны лишь насекомые, которыми был полон сад.

— А если бы мы были там? — спросила Анна. Я тоже раздумывал об этом. — Нас никто не предупредил, — вскрикнула она с характерным, американским подъемом голоса в конце фразы. — Как это по-русски?.. они могли есть нас!

Это было верно. Они могли нас есть. Если бы мы не перелезли через ограду — овчарки растерзали бы и ее, и меня. Что ж, таковы законы этого рая, мне ли было не знать, но на этот раз нам удалось уйти от погони.

— Факинг шит, — выругалась Анна, и ее светлые глаза были совсем черными. В темноте ее обнаженная фигурка и впрямь напоминала белого ферзя. Она тряхнула кудрявой головой: — Факинг шит! — Для убедительности она ткнула в сено кулачком. Маленькая раздетая женщина — она пыталась идти чуждому ей миру наперерез. И тут я увидел в первый раз — в первый раз и в послед-ний, — как на ее глазах и ее щеках показались слезы.

глава Х

ДЕВОЧКИ НА ОБРАТНОМ ПУТИ

Мне продолжали сниться иноземные сны. Мне снились подступы к Варшаве, долгие кварталы, перепачканные черной золой и пылью, тяжкого свинцового цвета под тусклыми небесами; мне снился Нью-Йорк, район низкорослых зданий — откуда я тогда знал, что увижу такие в Квинсе, — отчего-то утлый дебаркадер, украшенный нищенской иллюминацией — на одну мутно светящую лампочку две перегоревшие, шаткий трап — вход в бар, отгороженный бамбуковой занавесью, щелкающей на сквозняке, и плечи немногих посетителей, сведенные вниз, из которых ни один не обернулся ко мне. Как-то мне снился Париж, и это был единственный солнечный сон, — яркое городское пространство, облитое слепяще, — но чувство узнавания и свободы тут же было омрачено разочарованием: за мной плелся небритый старик и бормотал под нос русские ругательства. Наконец, однажды мне явился во сне — Рим, жалкие руины, покрытые плесенью и патиной.

Я не мог тогда разгадать смысла этих сновидений — лишь узнавал терпкий вкус тоски и бесприютности и просыпался с этим безрадостным чувством. Сны как будто подсказывали, что для меня весь мир есть, в сущности, одна большая Россия, юдоль слез по несбыточному, и убежать некуда. Но в сны я никогда не верил.

Впрочем, и в дневной жизни у меня были плохие времена. Один мой литературный приятель сел в Лефортово — насочинял что-то ерническое про большевистские святыни и тиснул за границей. Теперь я и его жена-актриса каждую неделю возили в тюрьму копченую колбасу и сигареты, а на обратном пути неминуемо напивались в вонючей шашлычной на Таганке; у меня дома под это дело провели обыск, все до последней бумажки сложили в мешки и унесли, прихватив обе мои пишущие машинки; к тому же КГБ принялся не только таскать меня на допросы как свидетеля, но и профилактировать — дергать на беседы, внешне душеспасительные, на самом же деле полные шантажа, припоминая мне и университетское общежитие, и Анну конечно, и многие детали, начиная с моих восемнадцати лет, а когда я отказывался отвечать, успокоительно издевательски приговаривали: а вы подумайте, подумайте, все равно жить вам здесь. Было похоже на то, что я, как Медведь из сказки про Машеньку, всю жизнь носил их с собою в котомке за спиной, полагая, что несу пирожки, и вот теперь, едва присев на пенек, услышал предостерегающий голос. Хуже всего было то, что однажды сообщил мне один спившийся поэт, которого я не видел много лет: к нему пришли из милиции, но в гражданском, и среди прочего невзначай спросили, не помнит ли он, как я и мой посаженный приятель предлагали ему купить у нас иконы. Было это, разумеется, дичью, никаких икон я в жизни в руках не держал, да и к чему поэту была бы икона — разве что помолиться, но их заход с этой стороны сигнализировал, что они перебирают варианты: в те годы не редкость были посадки по фальшивым уголовным делам.

Тогда же каким-то странным образом в моей жизни возник грузин из Симферополя по имени, скажем, Миша. Тип он был колоритный, отчего я и выпивал с ним несколько раз, — потом я узнал стороной, он получил-таки свои восемь лет, а в новые времена погиб в Крыму в какой-то разборке. Был он цеховик, полный прожектов: он брал подряды на оформление ресторанов на взморье, выпускал цветной кафель с голыми бабами, однажды спросил меня, нет ли среди моих церковных знакомых заказчика на пошив партии саванов; в другой раз он явился без звонка и принялся раскладывать на кухонном столе всякую ювелирку, причем каждая вещь была аккуратно завернута в тряпочку; он все протягивал мне полюбоваться то одно, то другое — колечки с бриллиантами, старенькие сережки, финифтевые образочки, — но я спрятал руки за спину, отговорившись, что ничего в этом не смыслю, а сам все ждал, что сейчас откроется дверь и войдут мои друзья в штатском. Никто не вошел; грузин, правда, позвонил через пару часов и сказал, что забыл у меня золотое кольцо, но я ответил, что после его ухода проветривал дом и подметал пол; он исчез навсегда… Вот этой-то зимой я с ней и познакомился, и звали ее, по несколько карикатурному совпадению, тоже Анной.

Впервые я увидел ее в доме Лаймы, была в Москве такая красавица, бывшая манекенщица со слишком гладким и розовым для своих лет лицом, внешторговская жена и наставница юных моделек, нечто среднее между бандершей и держательницей светского салона. У нее собиралась, конечно, не богема и фрондирующая интеллигенция, как у Вики, и не дипкорпус, но люди с деньгами, так или иначе устроившиеся, обслуга режима, какие-то эстрадные певцы, удачливые члены Союза художников, внешторговцы, даже известные спортсмены, гастролирующие за рубежом музыканты, проверенные и уважаемые люди, что не мешало, впрочем, то одному, то другому из этой довольно циничной публики оставаться на Западе — то сыну знаменитого советского композитора, то театральному художнику, то полковнику КГБ. Салон этот был напрочь лишен намека на богемную беспечность, была лишь духота и осмотрительность, разговоры носили самый необязательный характер, чаще всего — фривольный, заниматься всем этим людям вместе было нечем, разве что меняться партнерами; даже пили мало, чтоб не сболтнуть лишнего. Конечно, и здесь бывали иностранцы, не слависты, разумеется, но бизнесмены, так они себя называли, скорее же — международные аферисты, в той или иной степени нужные режиму и умевшие к режиму подладиться. Короче, во всех отношениях это была тухлая среда, своего рода неформальный бордель, ибо мужчины здесь покупали, а женщины продавались, но, по неизъяснимым законам русского бытия, чистота и этого жанра не выдерживалась, иначе что было бы мне, без денег, там делать.