Она подошла и достала из ранца большую пеструю глянцевую пластинку, каких я до того никогда не видел (похожую мне привезет отец из Бельгии лишь двумя годами позже, когда его выпустят-таки на какую-то конференцию). Она протянула мне пластинку и спросила:

— Слушать?

От неожиданности я неточно понял ее, но на всякий случай кивнул.

— Ты слушать Билл Хеллей?

Но во второй раз ее вопрос прозвучал скорее повелительно. Я послушно взял пластинку, стараясь держать так, чтобы на конверте не оставалось следов от моих потных рук.

— Слушать! — повторила она приказ, отвернулась и пошла по коридору, ранец неся не на спине, а держа за помочу и покачивая им над полом.

Проигрыватель у меня был, на нем проигрывались отечественного производства пластинки двух калибров, но оба меньше, чем размер этого диска, оказавшегося американским, то есть почти не имеющим разумной стоимости, — даже я это понимал, хоть ни тогда, ни позже не был меломаном. Я слушал пластинки советских серий «Споемте, друзья» или «Шире круг», самой рискованной музыкой на них, как я помню, были твисты производства Арно Бабаджаняна, некое же подобие рок-н-ролла можно было извлечь из музыки к кинофильму «Человек-амфибия», тоже, разумеется, здешнего происхождения, где пелось так: «Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно», — что имитировало разгульную жизнь некоей гипотетической несоветской заграницы. Впрочем, кой у кого из моих дружков водились старшие братья и сестры, и у меня самого был кузен постарше меня, и, затесавшись к ним на вечеринку, можно было услышать записанные в Доме звукозаписи на Горького на рентгеновских пленках с изображением ребер «буги-вуги». Теперь же у меня в руках бы настоящий западный диск, знаменитый «Рок эраунд о’клок», который и тогда, и потом упорно переводили как «Рок вокруг часов», бессознательно используя русский омоним, — в том, что диск знаменит, я мог не сомневаться, не могло же от нее исходить что-нибудь второсортное. Едва заведя пластинку, я сразу же был покорен как бы небрежным голосом Билли, но прежде всего тем, что четкий ритм отбивался как по табуретке, ноги сами начинали ходить ходуном.

Я прокрутил диск и раз, и два, и три и попрыгал во-круг проигрывателя, торопясь выполнить ее поручение с тем, чтобы иметь возможность доложиться и, возможно, получить что-нибудь в награду, — я был не столь наивен, чтобы не понять — Билли был только поводом к более близкому знакомству, хотя и представить не мог — в чем, собственно, наше знакомство может заключаться. От нетерпения в школу я опоздал, и, когда влетел в класс, она уже сидела за своей партой — в среднем ряду. На перемене я подошел к ней и молча протянул пластинку. Она смотрела на меня довольно равнодушно:

— Ты можешь танцевать это?

— Спасибо, что, а, это, могу, то есть нет, я рок не умею, — что-то в этом духе пробормотал я.

— Я учить тебя, — сказала она.

— Когда? — сообразил спросить я не медля.

— Сегодня можно, — сказала она после паузы, что-то раскинув в уме, — ты знать я живу?

— Я знать, — отвечал я, вовсе не желая ее передразнивать, а лишь волнуясь, что мы не до конца поймем друг друга. — То есть не знать.

— Я спохватился, что проговорился, но было поздно.

— Ты знать, — констатировала она. — Я ждать четыре…

Как это — ждать? Ведь даже если бы она и назвала мне номер своей квартиры, я все равно не смог бы проникнуть в дипдвор, милиция наверняка меня задержит. Никакие объяснения не помогут, ибо нельзя приставать к иностранцам, мне рассказывали дружки — любители жвачки и бартера. Меня задержит милиция и оформит привод, хотя у Летучева — три привода, и ничего, правда, он растет без отца и второгодник. Можно было бы попытаться не идти мимо милиционера в будке, а перелезть через забор в другом конце двора, но — я слышал, бывают такие штуки — там наверняка натянута какая-нибудь невидимая проволока, от прикосновения к которой тебя шандарахнет насмерть, а в лучшем случае — завоет сирена, сбегутся милиционеры и отправят в колонию для несовершеннолетних, как неудачливого вора. Однако в половине четвертого я уже совершал обход ее двора по периметру, желая присмотреться получше к месту совершения будущего преступления, — так перебежчики наших рубежей, должно быть, тщетно искали слабые места в охране советских неприступных границ. Я дважды продефилировал мимо въезда в ее двор, стараясь не смотреть на милиционера, но тот в своей будке читал газету. За противоположным углом дома действительно начинался мощный бетонный забор в два моих роста, абсолютно гладкий, но никакой проволоки наверху, как я ни тужился, рассмотреть не удавалось. Я примерился: одолеть ограду не представит особого труда — дело техники, но вовремя сообразил, что будка с милиционером поставлена так, чтобы ему были видны все дворовые внутренности. Значит, надо бы точно знать место — где перелезать, чтобы использовать внутри хоть какое-нибудь прикрытие, иначе окажешься в мышеловке, и в таких размышлениях я брел вдоль забора по третьему кругу, когда увидел ее, прохаживающуюся по тротуару. Она махнула рукой, протянула ладонь, едва я подошел, цепко ухватила меня за рукав и потащила мимо милиционера, который мельком взглянул на нас — довольно равнодушно.

За криминальными приготовлениями как-то смазалось предвкушение свидания, а сейчас вместо радости видеть ее было смутное чувство унижения — в конце концов, она была моя одноклассница, а я не привык, чтобы девчонки вели меня за ручку туда, куда я сам не могу пройти; но было и другое чувство — глуповатой гордости: видели б меня товарищи идущим туда, куда им ни за что не пройти; но был, конечно, и страх от сознания беззаконности происходящего, и не было одного — вопроса: отчего, собственно, то, что я делаю, — беззаконно?

Впрочем, я успел подивиться, что дипдвор не многим отличался от нашего двора — такие же чахлые, кой-как посаженные деревца, такой же растресканный асфальт, разве что дети в песочнице — черного цвета. Вот только в подъезде был другой запах, и стенки почему-то обложены кафелем, но металлический лифт дребезжал точно так же, и на его полированных стенках тоже было что-то процарапано. Чудеса начались уже на ее этаже, поскольку вместо четырех положенных дверей на лестничную площадку выходило только две. Она повела меня направо, звонить не пришлось, дверь открылась сама собой, перед нами стояла совершенно черная женщина в белом переднике и белой наколке, и меня смутил именно этот контраст сахарно накрахмаленной белизны и черноты ее физиономии, — она оскалила такие же сахарные зубы и, чуть поклонившись, сделала жест — проходите, мол, но моя провожатая не обратила на нее ни малейшего внимания, а повлекла за собой вдаль по коридору. По пути я мельком заметил (дверь в гостиную была отворена) довольно необыкновенную мебель, всю на блестящих никелированных ножках и с ярко-синими поверхностями: чтобы сидеть на таких стульях и есть за таким столом, должно быть, приходилось долго тренироваться.

Ее комната, впрочем, показалась мне довольно простой: полупрозрачные занавеси на окнах, книжки с латинскими буквами на корешках, лежавшие на тумбочке обложками вверх, тут и там какие-то вполне обычные мягкие девичьи вещицы, куклы и повсюду — соломенные салфетки. Она наконец выпустила мою руку и первым делом нажала кнопку проигрывателя. Но звук раздался из другого конца комнаты, что не могло меня не удивить — в единственном тогда нашем проигрывателе динамик находился непосредственно в крышке футляра.

В комнату вошла смуглая женщина, неуловимо похожая на того господина в машине, но без усов. Она смешно двигала лицом и шевелила беззвучно губами, улыбаясь и глядя на меня, и я понял: она извиняется, что не говорит по-русски. Она поставила на стол маленький поднос с двумя бутылочками и мисочкой, полной чищеных орехов, и с такими же немыми улыбками удалилась, все оборачиваясь ко мне.

— Кока, — сказала моя подружка все так же — полувопросительно-полуповелительно.

Я пожал плечами. Я никогда до этого не пил кока-колу, но хотел бы попробовать.

— Танцевать, — решила она, коки мне так и не дав.

Она потянула меня на середину комнаты, приговаривая: уан, ту, фри, уан, ту, фри… Сама она уже танцевала, теребя меня, и я попытался подражать ее движениям, преодолевая неловкость. Похоже, она развеселилась, глядя на мою неуклюжесть, музыка играла, стучали по табурету, хриплым голосом подбадривал меня Билл Хеллей. Наконец она рассмеялась и упала на узкий диванчик, плеснула себе коки, жадно выпила, перестала смеяться, поставила стаканчик на место, глядя мне в глаза, и поманила меня рукой, подставляя губы: кисс!

Пожалуй, я не знал такого слова, но ткнулся губами в ее губы. На мой вкус — в ней было слишком много инициативы, но, с другой стороны, меня приятно удивило, что она не ломака. Едва я дотронулся губами до ее губ, выражение ее лица изменилось — она вся просветлела, улыбнулась нежно, я и не знал, что она умела так улыбаться, сняла кофточку, юбочку и сбросила сандалии, оставшись в одних трусиках. Наверняка у меня был самый нелепый вид, потому что я уставился на ее трусики, не в силах отвести глаз.

— Там нельзя, — произнесла она, перехватив мой взгляд, и для убедительности показала пальцем себе между ног.

Все, что происходило, было довольно диковинно, но, как ни странно, больше всего меня поразили именно ее трусы. Это было не виданное мною изделие — не тряпочное и будто из прозрачной человеческой кожи. Под ними было все видно, вплоть до родинки в выемке худенького бедрa под самой косточкой, так гладко и намертво облегали они ее плоский животик, вот только между ног шла густая вышивка, похожая на пушистую траву в инее, и в этом месте ничего нельзя было разглядеть. Ее слова и ее жест я понял не в том смысле, что проникновение под трусы для меня запретно, но — что такие трусы вообще снять невозможно, а если они и снимаются — то подобно гипсовой повязке, так срослись они с ее телом. В моей голове все перепуталось, и я решил, что, должно быть, у них, на Кубе, девушки носят такие трусы для предосторожности, чтоб никто в них не лазил, и подивился столь тонкой предусмотрительности. Я сидел рядом с ней, почти голой, на диванчике, она изогнулась и потерлась своими бугорками о мой свитер. И в этом жесте мне тоже почудилось что-то экзотическое — я слышал, что на каких-то островах люди целуются носами. Она взяла мою руку и провела ею по своей щеке, потом по шее, потом положила на свои припухлости, и мне вдруг захотелось убрать руку, я почувствовал нечто похожее на брезгливость, как если бы меня заставили потрогать чужое воспаление. А когда она стала расстегивать мне рубашку, все приговаривая: кисс, кисс ми, я и вовсе стал отдергиваться и уклоняться. И тут произошло и вовсе невиданное: ее рука скользнула вниз и легла мне на ширинку. Ни одна девочка до того не клала мне руку туда, я был даже не смущен — покороблен, и мой покоробленный отросток тоже вел себя как щенок, не как пес, — щенок, не слушающийся знаков и не умеющий еще выполнять команды. Он был ватен, как Дед Мороз под елкой, как сопливый Дед Мороз, ибо из носа у него текло — от внутреннего чрезмерного волнения и перевозбуждения, — тек неведомо откуда взявшийся сладкий и липкий сок.