Помню, еще в самом раннем возрасте я чувствовала себя гораздо лучше в своем маленьком шатре, чем в доме. Здесь я была как рыба в воде. Размеры его могли быть какие угодно, ведь это зависело от воображения, а уж оно-то у меня было о-го-го. Дом, несмотря на все его георгианское великолепие и множество комнат, казался мне маленьким. Что и говорить, я там просто задыхалась. Он был битком набит каким-то барахлом, а атмосфера в нем отравлена злостью родителей. Мои предки были археологами, влюбленными в прошлое, они окружили себя коробками, полными каких-то пожелтевших от времени бумажек, обломками древних предметов, хрупкими, крошащимися остатками погибших цивилизаций. Я не понимала, зачем им понадобилось завести меня. Самый тихий ребенок, домашний, вышколенный и послушный, вдребезги разнес бы фальшивую музейную тишину нашего дома, которой они окружили себя. Родители жили здесь, отгородившись от всего остального мира, как в башне из слоновой кости, где по воздуху повсюду плавала пыль, похожая на фальшивые снежинки, образованные зеркальным шаром. Мне такая жизнь совсем не нравилась, я была буйным и необузданным, шумным и плохо управляемым ребенком. Общаться с девчонками мне было скучно, больше нравилось бегать с мальчишками, играть в их грубые мужские игры. Куклы у меня, конечно, были, но чаще всего я отрывала им головы или же срезала скальп, закапывала где-нибудь в саду и забывала, где именно. Другие девчонки обожали наряжать в модные платья эти странные, истощенные манекены из розовой пластмассы с осиной талией и волосами с медным отливом, а вот мне совершенно не интересно было это делать. Я и на собственную одежду плевать хотела, любила стрелять из рогатки, швыряться грязью и комьями земли, хохотать до колотья в боку. Мы с мальчишками строили всякие тайные укрытия, и я вообще одевалась кое-как, даже зимой.

— Да ты просто дикарка какая-то, — выговаривала мать, шлепая меня по попке. — Ради бога, Изабель, надень хоть что-нибудь!

Она старалась говорить это как можно строже, со своим резким французским акцентом, словно полагала, что полная форма моего старомодного имени сама по себе заставит меня вести себя культурно и цивилизованно. Но не тут-то было.

Друзья звали меня Иззи. Это обращение было в самый раз. Вокруг меня вечно все звенело и ходило ходуном — не ребенок, а сущее наказание для родителей.

В кого только мы не играли в нашем саду: в ковбоев и индейцев, зулусов, короля Артура и Робин Гуда. У нас были сабли, копья из стеблей бамбука, самодельные луки со стрелами. Если мы играли в Робин Гуда, я всегда хотела быть в команде славного разбойника или пускай даже ноттингемского шерифа — словом, оказаться кем угодно, только не девой Мэриан. Во всех версиях этой легенды, которые мне попадались, деву Мэриан то и дело сажают в темницу или спасают из нее. Что тут интересного, скажите на милость?! Сидеть в тюрьме и ждать, пока тебя спасут, непрерывно падать в обморок — ну уж нет. Мне хотелось драться, протыкать врагов саблей или копьем — таким я была сорванцом. Все это происходило в конце шестидесятых и в начале семидесятых. Волна феминизма еще не успела превратить деву Мэриан, Гиневру, Арвен и прочих кротких героинь легенд в отважных, деятельных и весьма удачливых бабенок. Вдобавок, в сравнении с бледненькими, хорошенькими девочками, моими подругами, я выглядела слишком уж некрасивой, чтоб играть подобных особ. Но мне было наплевать, даже нравилось, что я такая уродина. Густая черная шевелюра, лицо всегда грязное, под ногтями траур, на ступнях вечные мозоли. Впрочем, по мне, так было даже еще лучше. Как я орала, когда мать чуть не силой заставляла меня принимать ванну, истязала, отмывая угольно-черным дегтярным мылом или пытаясь расчесать волосы.

Если в доме бывали гости, а такое время от времени происходило, то она заранее предупреждала их, чтоб не очень меня пугались.

— Пожалуйста, не обращайте внимания. Это вопит наша Изабель. Терпеть не может мыть голову.

С тех пор прошло тридцать лет, и меня теперь совсем не узнать.

В тот день я отправилась в контору стряпчего, чтобы получить письмо, которое отец оставил для меня в своем завещании. На мне был классический брючный костюм от Армани и туфельки на шпильках итальянской фирмы «Прада». Буйная шевелюра укорочена до плеч, вьющиеся волосы выпрямлены, опрятная круглая стрижка. На лице искусный макияж, впрочем весьма умеренный. Грязь под ногтями исчезла, на руках практичный прямоугольный французский маникюр. Ирония судьбы, что уж тут скажешь. Теперь я демонстрировала самое себя в таком обличье, которое мать моя, будь она еще жива, совершенно одобрила бы. Но для меня самой было не так-то просто пройти долгий путь от немытой маленькой хулиганки, каковой я когда-то была, до изящно и строго одетой деловой женщины, которой теперь стала, и примирить в своем сознании эти два образа.


Письмо, которое оставил для меня отец, оказалось коротким и загадочным, как раз в его духе. Он и сам был человек немногословный и загадочный.

Вот оно:

Моя дорогая Изабель!

Я понимаю, что у тебя есть причины сердиться на меня и как на отца, и как на человека. Я не прошу у тебя прощения и даже не требую понимания. Все, что я делал в жизни, было ошибкой. Я знал это тогда, знаю и теперь. Одно неверно принятое решение приводит к другому, еще более неверному, а там и к третьему, и так далее, порождая цепь событий, в конце которой тебя неминуемо ждет катастрофа. За моей стоит целая история, но я не из тех, кто стал бы об этом рассказывать. Ты сама должна разобраться во всем, поскольку это касается прежде всего тебя. Не хочу давать этой истории другое толкование. Так, пожалуй, я только все испорчу. В общем, оставляю тебе дом и еще кое-что. На чердаке найдешь коробку, на которой написано твое имя. В ней лежит то, что можно было бы назвать в некотором смысле вехами твоей жизни. Я знаю, что ты всегда была не в ладах с тем миром, который тебя окружал, и за это должен принять на себя хотя бы часть вины, но возможно, что к этому времени ты успела с ним примириться. Если так, то забудь про это письмо. Не открывай коробки. Продай дом и все, что в нем есть. Не буди спящего зверя.

Иди себе с миром своей дорогой, Изабель, да пребудет с тобой моя любовь. Это все же лучше, чем ничего.

Энтони Треслов-Фосетт

Я прочитала письмо прямо в конторе стряпчего на Холборн, это в десяти минутах быстрой ходьбы от офиса, где я работала на высокооплачиваемой должности бухгалтера по налогам. Стряпчий вместе со своим помощником в это время с любопытством за мной наблюдали. В конверте также был потертый кожаный кошелек со связкой ключей от дома.

— Все замечательно? — сияя от радости, спросил стряпчий.

Странный вопрос человеку, у которого только что умер отец. Впрочем, откуда ему было знать, что большую часть этих тридцати лет собственного папашу я в упор не видела.

Но меня так трясло, что я едва смогла открыть рот и пробормотать, неуклюже пытаясь засунуть письмо и ключи в сумочку:

— Да, спасибо.

Собрав в кулак волю, я улыбнулась ему такой лучезарной улыбкой, от которой могла бы ослепнуть сама богиня правосудия.

Старший из этих двух крючкотворов увидел, что мне не хотелось делиться с ними содержанием письма, но постарался ничем не выдать своего разочарования. Он вручил мне папку с бумагами и очень быстро о чем-то залопотал.

Я же хотела поскорей попасть на улицу. Мне нужен был солнечный свет, небо, простор. Стены конторы с ее забитыми бумагами полками и массивными шкафами с картотеками давили на меня. Из уст стряпчего градом посыпались такие слова, как «официальное утверждение завещания», «замороженные счета», «судебный процесс». Они гудели в ушах так, будто под черепом у меня завелась целая туча мух. Не дослушав до конца очередную его сентенцию, я рванула на себя дверь, выскочила в коридор и помчалась вниз по лестнице.


Когда отец ушел от нас, мне было четырнадцать лет. Я не плакала, не пролила ни единой слезинки. Его уход вызывал во мне сложные чувства. Я ненавидела его за то, что он бросил семью, презирала за это бегство, за то, что он оставил нас одних. Время от времени меня охватывала тоска по тому папочке, каким он иногда бывал, но мне жилось гораздо легче, больше не видя его рядом. Все стало как-то проще, пускай даже беднее и без прежнего тепла. Мать старалась скрывать от меня, что она страдает, хотя, по-видимому, тяжело переживала его уход. Моя мать вообще была женщина скрытная, и я никогда не понимала ее. Она так навсегда и осталась для меня загадочной женщиной. Отец, с его холерической натурой и взрывным темпераментом, был более близок и понятен, потому что я сама уродилась такой. Мать же была сущая Снежная королева, всегда чопорная и вежливая. Ее интересовала лишь внешняя сторона человека, та, которой он обращен к миру. Когда ей пришлось самой растить ребенка, она взяла себе за правило и обязанность следить за моими успехами в школе, внешностью и манерами. Открытое проявление чувств она считала вульгарностью и, должно быть, испытывала горькое разочарование, глядя, как я бурно реагирую на то или иное событие, демонстрируя самый богатый спектр чувств — от неистовой радости до отчаянной ярости. Она обращалась со мной с этаким холодным нетерпением, сдержанным раздражением и даже злобой, не уставая повторять свои вечные критические замечания, будто я не человек, а тепличное грушевое дерево, которое постоянно нужно было подрезать, чтоб оно росло туда, куда надо. Почти всю жизнь я считала, что все матери таковы.

Но однажды, вернувшись из школы, я почувствовала в атмосфере дома нечто совсем иное, некую напряженность, предвещающую недоброе, словно в доме вот-вот должна разразиться гроза. Мать сидела в полумраке комнаты, все шторы были задернуты.

— С тобой все в порядке? — спросила я, и меня вдруг охватил страх потерять еще одного родителя.