Переулок выходил на просторный двор. Когда-то между зданиями в глубине его и богадельней находились лишь две большие ямы, нечто вроде квадратных колодцев, окруженных невысоким парапетом, царство голубей и крыс, куда сбрасывались пищевые отходы, отправлявшиеся затем на ферму, свиньям. Персоналу госпиталя категорически запрещалось пользоваться пищей, оставшейся после раздачи больным, дабы не лишать свиней жратвы, а госпиталь — доходов от их продажи. Существовала специальная служебная инструкция на этот счет. Самым большим удовольствием для главной надзирательницы было явиться неожиданно в службы и застать за едой служащих, начерпавших из больших котлов пюре или тушеные овощи, чтобы не тратиться на обед в снэке.[11] И тут уж мадемуазель Гийе, злорадно торжествуя, сыпала упреки направо и налево. Когда во дворе стояли одни только свинячьи колодцы, прачкам было видно, как она выходит из первого административного корпуса. В зависимости от направления, которое она избирала, Эмма или кто-нибудь из подруг звонили в две-три службы, куда она могла нагрянуть. Но потом построили щитовые домики, где разместились кардиология и дерматология (и они как временные стоят вот уже десять лет). Тогда стало невозможно определить, свернет ли мадемуазель Гийе во флигель неизлечимых больных, в пневмологию, в педиатрический центр или же в отделение общей хирургии, а то еще в сектор неврологии-психиатрии-нейрохирургии. Пришлось бы обзванивать до пятнадцати различных служб. Эмма в этом случае связывалась с дерматологией и кардиологией, но редко бывало, чтобы на другом конце провода брались выследить главную надзирательницу и предупредить службы, которым угрожала опасность и куда она направлялась, ускоряя шаг и ликуя заранее. Женщина, бравшая трубку, отговаривалась тем, что «в службах по уходу за больными есть дела поважнее, чем игры в эти игрушки».

И в голосе бывало столько презрения, что Эмме приходила на ум мысль, не существует ли, помимо официальной иерархической лестницы, еще одной системы, более коварной, раз неуловимой, еще более самоуправной, чем эта. Все службы по уходу за больными в таком случае, должно быть, стоят над всеми техническими службами — прачечной, центральной кухней, ремонтными, малярными, стекольными мастерскими и т. д. и организационно должны строиться по восходящей линии — точно так же, как терапия и хирургия специализироваться на все более благородных органах человека и требовать для своей жизнедеятельности самой что ни на есть мудреной разветвленности. Поскольку администрация составляет еще одну отдельную пирамиду, этим, вероятно, и объясняется, что презрение кубарем скатывается на Эмму и ее подруг со всех сторон, создавая у них впечатление, что они находятся в точке схождения сразу нескольких его потоков. Заинтересовавшись этим вопросом, санитар Жером сказал, что ни сектантством (по которому нет доказательств), ни моральным ущербом (как не поддающимся измерению) профсоюз заниматься не может. За невозможностью разрешения этой проблемы ответ санитара имел по крайней мере ту пользу, что теперь позволял Эмме, когда она, бывало, чувствовала себя задетой, в который раз сказать себе, что нанесенная ей рана есть моральный ущерб, прямое следствие сектантства.

А когда была воздвигнута лачужка, куда «конченые» из богадельни приходили чистить картошку и кормить больничных собак, прачки не могли уже видеть и дверей первого административного корпуса. К счастью, с появлением Жерома Сальса эту эстафету приняли санитары и, когда представлялся случай, предупреждали службы, либо прибавляя скорости, чтобы обогнать главную надзирательницу, либо звоня по телефону с какого-нибудь поста, если она попадалась навстречу или если они везли больного в слишком тяжелом состоянии, чтобы тот мог перенести гонку по дворам и коридорам.

Таковым было неудобство от всех этих построек: центральная прачечная потеряла свое стратегически выгодное положение, благодаря которому пользовалась какое-то время определенным авторитетом. Преимуществом ясе являлось то, что теперь двор был лучше защищен от ветра.


Эмма повернула направо за угол и тут смогла освободить от шарфа лицо. Жинетта, одна из «конченых» богадельни, уже держала путь на центральную кухню. Там ей предстояло погрузить на свою тележку бидоны с кофе и молоком, затем доставить их в богадельню. Ее возраст определить было трудно, но она, по всей вероятности, принадлежала скорее к категории «дебилов-которым-за-пятнадцать», чем к категории «стариков-которым-за-шестьдесят пять» — две эти категории и составляли население богадельни. Никто не был в состоянии решить проблему, над которой ломала голову Эмма Сарро: то ли это старики, ставшие слабоумными, то ли наоборот? Жером Сальс несколько уклонился от прямого ответа: «Если подумать, разве, сидя перед тарелкой с закуской, гадают, что это — ломтик колбасы, похожий на ломтик ветчины, или наоборот? Нет. Рассуждают так: вот тарелка с закуской. Вот богадельня с ее стариками и дебилами. Вот концлагерь с цыганами, коммунистами, гомосексуалистами, евреями и т. д. Вот ярлыки и некая амальгама, разумеется, наверху, которая решает относительно других и себя — общество. Вот на него и надо нападать». Эмма ни на кого не собиралась нападать, и меньше всего на общество, которое поставило Жинетту в разряд дебилов, ибо Жинетта явно была умственно отсталой и даже помешанной — во всяком случае, в большей степени, чем не зачисленные в эту категорию. Она, например, везла свою пустую тележку так, словно та была нагружена, причем совершенно непосильным для нее грузом. Жинетта согнулась в дугу, заведя назад обе руки, и тянула, тянула, тяжело дыша. Только крепкие ругательства отличали ее от вьючного животного. Посетители, которым она попадала навстречу, с большим удивлением обнаруживали, что позади нее необыкновенно легко дергается туда-сюда упряжка, сооруженная всего-навсего из нескольких дощечек поперек двух полых железных трубок, прикрепленных к колесам. Как только Жинетта заметила Эмму, она замерла, вытерла тыльной стороной рукава лоб, хотя на нем не было ни капли, затем пожевала ртом, готовясь заговорить. Глаза ее сузились на луноподобном лице, выражавшем бесконечную тупость. Так она и стояла, большущая, в конусе бледного света. Было еще темно. Едва прачка поравнялась с ней, Жинетта вцепилась ей в руку и, распахнув угольно-серого цвета пальто и показывая на платье, сообщила, что ей надо его постирать (оно действительно было грязным), что она не может «так ходить». При этом она обильно брызгала слюной. Возбудившись, Жинетта говорила с таким жаром, что Эмма мало что могла разобрать. Она трясла прачку за руку, умоляюще смотрела на нее и при этом так сильно теребила платье, что чуть не порвала. И топала ногами. Эмме удалось успокоить ее, использовав тот тихий голос, который рождался в ней от клацанья машинки. В конце концов ей удалось даже понять, что у Жинетты «любовное свидание» с одним человеком, и не с кем-нибудь, а с героем фильма, показанного накануне вечером по телевизору. Соседки Жинетты по палате уверили ее, как это часто бывало, будто он пригласил Жинетту лично и ждет ее в «Баре Мадлены», что напротив госпиталя, в 15 часов.

Эмма быстро прикинула, что гораздо проще выстирать ей платье, чем пытаться ее образумить. «Только не сейчас, а в два часа, пожалуйста. Оно высохнет, не беспокойся». Жинетта запрыгала от радости. Пронзительно заверещала, хлопая в ладоши: «До скорого, доскорогодоскорогодо…» Это было ужасно. Эмма вошла в центральную прачечную. Разделась, натянула белый халат, застегнувшись на ходу, и развязала первый узел грязного белья как раз в тот момент, когда часы на госпитальной башне пробили шесть. Она вздохнула с облегчением. И тут же спохватилась: забыла накраситься, и все потому, что потратила время на Жинетту. А ведь она может встретить санитара Жерома, когда понесет хирургические простыни в операционную св. Лазаря. Было бы обидно не подать в лучшем виде укладку, которую она сделала накануне. Эмма вернулась в раздевалку и накрасилась. Для век выбрала голубые с блестками тени, похоже, самые эффектные, потому что Раймонда, всегда скупая на похвалу, присвистнула, когда она проходила мимо. Только досадно было то, что Эмма не решалась теперь слишком крутить головой, и работа ее от этого пошла медленнее.

В 7.15 пропел петух. Это был Марсель, чудик из богадельни, поступивший туда слишком поздно, чтобы можно было определить, то ли это старик, ставший слабоумным, то ли просто дебил, который состарился, не поправившись рассудком. В 7.15 и 19.15 он пел, так здорово подражая петуху, что просто не верилось. Он выходил на определенное место, на полдороге между свинячьими желобами и лачугой «конченых». Замирал, засовывал ладони под мышки, выставив локти как крылья, и кукарекал, махая согнутыми руками и поворачиваясь во все стороны. Затем возвращался в богадельню. Хотя он дважды в день и указывал точное время, «конченым» он не считался, ему вменялось в обязанность развозить кварты вина и сигареты, и он к ним не притрагивался.

К 7.15 у Эммы накопилось уже большое отставание в работе, все из-за прически и макияжа, и когда пришла надзирательница центральной прачечной, она его еще не наверстала. А это было уже около 9 часов. Вот уж что действительно отличало представителей иерархической верхушки госпиталя: их приходы и уходы давали лишь приблизительное представление о времени. «Это что такое, да что же это такое? Поспешите!» — закричала мадемуазель Летертр, взмахивая (и эта тоже) руками. В конце она издала точно такой звук, какой издает гладильная машина, и всегда, когда она шипела долгое «шшш» в своем «поспешите», Эмма ждала, что из ноздрей и ушей ее вот-вот вырвутся струи пара. Надзирательница зашагала по центральному проходу между стиральными и гладильными машинами, ни с кем не здороваясь, и вошла в свою контору. Вышла она оттуда порядочное время спустя, может, через три четверти часа, может, через час с четвертью. Отчитала двух прачек, потом остановилась за спиной Раймонды и принялась критиковать ее «манеру действовать». Руки у Раймонды затряслись, движения стали еще более неуклюжими, как будто это были первые простыни в ее жизни, какие ей пришлось складывать, хотя на самом деле она уже давно потеряла им счет. Потом она залилась слезами. Этого только и ждала мадемуазель Летертр, чтоб начать утешать ее: «Ну что такое, малышка, да что же это такое, поспешите успокоиться». Часто случалось, что из-за этой мадемуазель Летертр какая-нибудь прачка начинала рыдать, выть или на нее нападал истерический нервный смех, и лишь сама Летертр на обратном пути могла утихомирить ее. За десять лет Эмма не сорвалась ни разу. «Да как же тебе это удается, скажи на милость?» — спрашивала Раймонда. Эмма отвечала: «Никак». И это было почти правдой: просто она сжималась до грани небытия. Ждала. Наткнувшись на ее вежливое согласие, а порой полное отсутствие реакции, мадемуазель Летертр трезвела, ее приступ проходил. А вот проходил он рядом с Эммой, над Эммой, либо под ней, либо сквозь нее — сказать трудно, как трудно было знать, превращалась ли Эмма в такой момент в вертикальную или горизонтальную линию, в точку или в колечко дыма. Эмма при этом ничего не испытывала. Плохо было то, что, случалось, она не могла вновь обрести душевного равновесия до самого вечера и бродила весь день, не имея ни малейшего ощущения, что она существует. Несколько раз, когда она находилась в таком состоянии, ей попадался навстречу санитар Жером, и она не чувствовала ни обычного при этом волнения, ни смущения.