Мороз крепчал. Она ощутила это еще сильнее, когда добралась до берега реки. Реку совсем сковало льдом. По берегам лед был неровным, так как уровень воды опустился. На середине, где течение было сильнее, вода замерзла лишь ночью, и корку льда метра в два шириной слегка припорошило. Не колеблясь, Эмилия пошла через реку. Добравшись до середины, она услышала продолжительный треск и решила идти напропалую. И все же благополучно перешла на другой берег и поспешила скрыться в зарослях кустарника.

Там простиралось болото. Утонуть не утонешь, но и передвигаться трудно из-за множества кочек, запорошенных снегом. Она упрямо двинулась в путь, спотыкаясь, то и дело падая, повторяя про себя: «Ничего страшного, не утону. Ничего страшного…» И вдруг вспомнила о Бертране. Если он вздумает перейти реку, можно не сомневаться: на середине лед не выдержит. Только ей подумалось, что надо повернуть к реке, от которой она отошла едва ли на сто шагов, как в ту же минуту она услышала глухой продолжительный треск, а затем жуткий грохот. «Лед провалился», — мелькнуло в голове. И она снова побежала.

Добралась до открытого склона, с трудом вскарабкалась. Остановилась почти наверху, прошептала: «Я тоже погибла». Чудовищный холод пронзил тело. Она посмотрела на голую руку — та была почти белой. Еще четверть, полчаса (откуда знать, сколько) шла вслепую, потом упала.

По-видимому, она находилась на обочине дороги, так как видны были следы шин. Узнать дорогу и окрестности она не могла. Прошептала: «Бертран». Она ни о чем не сожалела, ей было уже все равно. Теперь на снегу сверкало солнце. Неужели это смерть?

Она потеряла счет времени. Опять смотрела на руку. Бесчувственные пальцы напрасно пытались дотянуться до чего-то в снегу. До чего? До цветка… Все вокруг внезапно покрылось цветами. «Фиалки…» — прошептала она.

«Это не фиалки», — тотчас ответил ей чей-то низкий голос. Бертран лежал рядом с нею в заледенелом пальто. Он выбрался из воды и теперь тоже умирал. Она не удивилась. Опять прошептала: «Фиалки». — «Не фиалки, — возразил Бертран. — Перекати-поле. Тут берег моря. Это перекати-поле. Море, — повторил он. — Весна».

Разговор внезапно прервался. Сказать больше было нечего. Свет в глазах померк.

Говорят, то есть, это Мазюро, фермер из Сёй, рассказывает, их подобрали, оттерли снегом, отправили в больницу. Вот уже несколько лет они живут, как и все прочие смертные. И может, доживут до глубокой старости. У их детей глаза цвета моря.

André Dhôtel «Conte d’hiver» © Gallimard, 1977 © Г. Беляева (перевод), 1990

Катрин Лепрон

ЭММА, ИЛИ ПРЕГРАДЫ

Ночная смена опять насыпала сахару в табельный отметчик. Его часы показывали 2.13. Эмма не глядя взяла свою карточку номер 1115 — в верхней части второй колонки, справа от двери. Сунула в серый ящик. Клац! Так и отпечаталось: 2 часа 13 минут. Эмма часов не носила, ей не надо было узнавать точное время. Часовые стрелки вращались у нее внутри. Сейчас было где-то между 5.48 и 5.55, скорее всего — 5.55, раз идти по Вокзальной авеню ей мешал поднявшийся ветер.

Путь до работы Эмма проделывала пешком. Деньги, отложенные на покупку машины, съел в конце концов столовый гарнитур в деревенском стиле, который самолично выбрала мать. Старая мебель в гостиной семейства Сарро вдруг оказалась приземистой, громоздкой и мрачной. Именно эти три прилагательных употребила мадам Сарро, чтобы выразить свое в ней разочарование (неудовольствие вообще было тем чувством, которое выражалось ею с особым тщанием — отточенным, нередко даже красочным, слогом). Не она заставила Эмму купить столовый гарнитур вместо планировавшейся машины. Эмма сама, когда скопилась нужная сумма, сказала: «Если подумать, то это не такая уж и блестящая идея». («Если подумать» — выражение, которое часто употребляет санитар Жером Сальс.) Она прикинула, что ей пришлось бы выходить из дому так же, как и раньше — на случай, если машина вдруг не заведется. Потом раймондская автострада 4-Л: надо иметь в запасе добрых двадцать минут, чтобы в случае прокола успеть сменить колесо. Вполне возможно, что после того, как будет поставлено запасное колесо, забарахлит мотор. В общем, ей придется отправляться в дорогу даже минут на двадцать раньше, чем если бы она пошла пешком. Игра не стоила свеч. К тому же при всех этих мерах предосторожности не исключена дорожная авария. Поездка на машине могла превратиться в ад. И сколько бы Эмма ни сыпала сахару за завтраком, она не могла помешать времени бежать. Мадам Сарро не поняла последней фразы, произнесенной старшей дочерью, зато все предыдущие — да. «Раз ты теперь при деньгах, — сказала она, — ты должна оплатить мне тот столовый гарнитур, что я видела на днях в „Конфораме“». И добавила: «Для нас это будет уже кое-что».

Весь ужас заключался в автоматизме ее движений при входе в госпиталь: достать карточку 1115, клац, поставить карточку. Сегодняшнее неправильное время еще больше подчеркивало абсурдность ее поведения. Но как быть: в отличие от своих товарок, которые в дни такого вот саботажа табеля не отбивали, Эмма ничего не могла с собой поделать. Как только она переступала порог двери табельной, она выбрасывала руку, хватала карточку, клац, пробегала глазами отбитое время, поворачивалась, ставила карточку на место, выходила — столь же мало задумываясь над своими действиями, как при дыхании и ходьбе. Более того, этот самый «клац» стал ей просто необходим, как электрический разряд или звуковой сигнал какому-нибудь подопытному кролику. Ни панорама госпиталя, открывавшаяся перед ней, когда она доходила до прогулочной площадки, ни гулкая арка центрального входа не имели над ней такой удивительной власти, как это сухое клацанье отметчика, которое открывало в ней двери для другой Эммы — Эммы-прачки-номер-1115.


Она вышла из табельной, уткнувшись носом поглубже в шарф и опустив глаза, поскольку не успела накраситься, — в надежде, что Жером Сальс, если попадется навстречу, не узнает ее. А все из-за меньшого братишки, который проснулся сегодня слишком рано, с ревом и очень ее задержал. Она могла вообще закрыть глаза и все равно бы вышла прямо к прачечной, даже не считая шагов, не ориентируясь по запахам. Словно она сама выпускала из себя дорожку, ведущую от внутренних служб к центральной прачечной, а потом прятала ее, вбирая на обратном пути, чтобы снова развернуть под ногами на следующий день точно такую же. Как будто за десять дет в ее организме образовались две новые, зловещие тайные железы, перерабатывающие расстояние и время.


Справа, на двери, преграждавшей вход в подвал, был прикреплен плакат «ПЛАН ОРСЕК». Цепь и висячий замок, на которые запиралась дверь, сама амбразура были покрыты таким густым слоем ржавчины и пыли, уплотнившейся со временем, что начать здесь работы по плану Орсек было невозможно, не осуществив предварительной операции, по крайней мере столь же значительной по размаху, которая позволила бы получить доступ к оборудованию. На плакате кем-то была сделана надпись ручкой: «Всякий план Орсек должен предваряться еще одним планом Орсек», а аварийное состояние помещений породило такую служебную инструкцию: «По причине работ по реконструкции, которые будут начаты согласно плану Орсек, просим персонал не ходить по переулку Доктора Шарве, а следовать либо через двор богадельни, либо по улице Св. Анны, со стороны Центральной больницы». Подписано начальником внутренней службы Валлоном. Инструкция была приколота на доску объявлений всех служб семь с половиной месяцев назад, но работы еще не начинались. Но этой причине персонал продолжал следовать по переулку Доктора Шарве. Валлон уже утверждал, что реконструкцию помещений не могут начать потому, что персонал упорно не желает менять своих привычек. В жизни госпиталя связь причин и следствий поддавалась пониманию труднее всего.


Пройдя еще несколько шагов, Эмма оставила слева позади себя крематорий. Иногда здесь пахло горелой плотью. Не мясом, а человеческой плотью. И все дышали этим запахом, не говоря ни слова, если этого не замечать, разве что лишь про себя, если не подавать виду, что воняет, то запах исчезнет сам собой. Эмма силилась ничего не представлять себе. Однако она не знала задачи более трудной, чем избавиться от навязчивого образа. Образ, заставлявший ее осознать эту вонь, всегда воплощался в одной и той же картине: чья-то отрубленная рука, обыкновенная рука без всяких украшений, которую сначала выбросили на помойку, а потом привезли в крематорий и сжигают вместе с компрессами, бумажками, ватой, бог знает с чем еще и бог знает почему. В жизни Эмма ничего подобного не видела. Сейчас, между 5.49 и 5.56, крематорий, на который она старалась не смотреть, казался просто серой громадой, поскольку еще не работал. А вот когда она уходила — между 14.08 и 14.32 (это зависело от того, сколько времени она оставалась поболтать с вечерней сменой), то видела там яркий свет, а перед этой дверью в ад — черный силуэт рабочего. Эмма никогда не здоровалась с ним, хотя была очень общительной, как никогда не здоровалась она и с Гастоном, работавшим в морге. Порой она спрашивала себя, не один и тот же ли это человек, только способный раздваиваться. Однажды, когда она поделилась своими подозрениями с санитаром Жеромом, тот, расхохотавшись, ответил: «Если подумать, для него это было бы совсем недурно, ведь он получал бы двойную зарплату!» — «Вот уж чисто еврейская мысль», — заметила мадам Сарро. Зато у этого так называемого еврея был чудесный смех, возбуждавший желание. Во всяком случае, у Эммы он вызывал неодолимое стремление прижаться грудью и животом к телу этого человека, что всегда с одинаково ровным настроением возил свою каталку, будь на ней тяжелый травматик, либо спеленутый смирительной рубахой сумасшедший, либо какое-нибудь непонятное существо-самоубийца, погруженное в кому, или коробки с компрессами, или труп, или совсем ничего и никого. Однако еще не могло быть и речи о том, чтобы коснуться хотя бы руки Жерома Сальса: всего полгода назад они стали попадать друг другу навстречу в коридорах и перекидываться парой слов.