ЭПИТАФИИ

Кем был при жизни Астонифронк Бонскоп? Брат запрокинул голову, обвил руками колено и прищурился, чтобы различить в недоступном грубому человеческому зрению далеко забытые черты Астонифронка Бонскопа.

– Он был сельским глашатаем. А по совместительству чинил стулья. Толстый такой… и – почему бы нет?.. – малопримечательный тип. Пил и поколачивал жену.

– Почему же тогда ты написал в эпитафии «примерному отцу и супругу»?

– Потому что так положено писать, когда умирает семейный человек.

– А кто ещё умер со вчерашнего дня?

– Госпожа Эгремими Пюлисьен.

– А кем она была, госпожа Эгремиме?..

– Эгремими, с «и» на конце. Ну просто дама, всегда в чёрном. Носила нитяные перчатки…

Брат умолк, раздражённо насвистывая сквозь зубы, видимо, оттого, что представил себе, как протираются на кончиках пальцев нитяные перчатки.

Брату было тринадцать, мне семь. С чёрными волосами, подстриженными под «недовольных»,[29] с бледно-голубыми глазами, он был похож на юного натурщика-итальянца. Его отличал невероятно кроткий и страшно упрямый нрав.

– Кстати, будь завтра готова к десяти. Состоится служба.

– Какая служба?

– Панихида по Люгюсту Трютрюмеку.

– Отцу или сыну?

– Отцу.

– В десять не могу, буду в школе.

– Тем хуже для тебя, не увидишь службу. Оставь меня, я должен продумать текст эпитафии для госпожи Эгремими Пюлисьен.

Несмотря на эти слова, прозвучавшие как приказ, я отправилась вслед за братом на чердак.

Устроившись на козлах, он нарезал куски белого картона и склеивал из них закруглённые кверху стелы, четырёхугольные мавзолеи, увенчанные крестом. После чего заглавными разрисованными буквами тушью писал эпитафии разной длины, которые на чистейшем «могильном» языке увековечивали соболезнования живых и добродетели усопших.


Здесь покоится Астонифронк Бонскоп, скончавшийся 22 июня 1884 года в возрасте пятидесяти семи лет Он был примерным отцом и супругом. Небо ждёт его, земля скорбит по нему. Прохожий, помолись за него!


Эти несколько строк испещрили прелестное надгробие в форме римских ворот с колоннами, изображёнными с помощью акварели. Благодаря подпорке вроде той, что удерживает в равновесии мольберты, надгробие грациозно откидывалось назад.

– Немного суховато. Хотя для сельского глашатая… Ну ладно, наверстаем на госпоже Эгремими, – проговорил брат и соблаговолил поделиться со мной наброском другой эпитафии:

– О ты, идеал христианской супруги! Смерть взяла тебя в твои восемнадцать лет когда ты четырежды стала матерью! Тебя не удержали стоны твоих рыдающих детей! Твой перинатальный промысел близится к закату, твой муж безутешен. Пока так.

– Неплохо для начала. Так у неё в восемнадцать лет было четверо детей?

– Ну раз я тебе говорю.

– А что такое перинатальный промысел? Брат пожал плечами.

– Тебе не понять в твои семь лет. Пойди поставь клей на водяную баню. И подготовь мне два венка из голубого бисера для могилы близнецов Азиум, родившихся и умерших в один и тот же день.

– Ой! А они были миленькие?

– Ужасно, – отвечал брат. – Два таких белокурых, совершенно одинаковых мальчика. Я придумал для них одну новую штуку: два рулончика из картона будут обломками колонн, а сверху имитация мрамора и венки из бисера. Эх, старушка…

Брат засвистел от восхищения и продолжал работать молча. Чердак с крошечными белыми надгробиями превратился в кладбище для больших кукол. В увлечении брата не было ничего от непочтительной пародии или мрачной торжественности. Он никогда не завязывал под подбородком завязки кухонного передника, чтобы изобразить ризу, не напевал «Dies irae».[30] Он любил кладбище, как другие любят разбитые на французский лад сады, бассейны или огороды. Своим лёгким шагом он обошёл все сельские кладбища окрути в радиусе пятнадцати километров, о которых потом рассказывал мне как первооткрыватель.

– В Эскаме, старушка, есть шикарная вещь: один нотариус погребён в часовне, большой, как домик садовника, с застеклённой дверью, через которую видны алтарь, цветы, подушка на земле и стул, обитый тканью.

– Стул! Для кого?

– Думаю, для мертвеца, когда тот выходит по ночам.

С очень нежного возраста брат сохранил ложное и дикое, правда никому не вредящее, заблуждение относительно кончины, так необходимое юному существу, чтобы не бояться смерти и крови. В тринадцать лет он ещё не делал большого различия между мёртвыми и живыми.

В то время как я в своих играх воскрешала воображаемых персонажей, прозрачных и видимых одновременно, с которыми здоровалась, у которых спрашивала, как поживают их близкие, брат, придумывая мёртвых, обращался с ними запанибрата и как мог украшал их существование: водружал на голову одного крест с расходящимися от него лучами, помещал другого под готическую стрельчатую арку, а третьего награждал лишь эпитафией, прославлявшей его земное бытие…

Наступил день, когда шершавый пол чердака был до отказа заставлен надгробиями. Для оказания почестей своим персонажам брату потребовалась мягкая, источающая запах земля, настоящая трава, плющ, кипарис… Своих усопших со звучными именами он переселил в глубину сада, за купу туевых деревьев, и их белые могилки заполонили всю лужайку – теперь из травы выглядывали ноготки вперемешку с венками из бисера. Прилежный могильщик с прищуром художника взирал на содеянное:

– Знатно выходит!

Неделю спустя в этот уголок сада забрела мама: потрясённо остановилась, вытаращила глаза, словно поочерёдно подносила к ним бинокль, лорнет, очки для дали, – закричала от ужаса и ногой посбивала все могильники…

– Этот ребёнок окончит свои дни в сумасшедшем доме! Это бред, садизм, вампиризм, святотатство, это… не знаю, что ещё!..

Она созерцала провинившегося сына через пропасть, разделяющую взрослого и ребёнка. Затем раздражённо собрала граблями венки, плиты и обрубки колонн. Покуда творения его рук предавались поруганию, брат стоически терпел, а потом у опустевшей лужайки и туевых деревьев, отбрасывающих тень на свежевскопанную землю, с меланхоличностью поэта проговорил, взяв меня в свидетели:

– Не правда ли, грустное зрелище – лужайка без могил?

«ДОЧКА МОЕГО ОТЦА»

Когда мне было четырнадцать-пятнадцать лет – длинные конечности, плоская спина, слишком маленький подбородок, глаза цвета морской волны, косящие, стоило мне улыбнуться, – мама стала, что называется, как-то странно поглядывать на меня. Порой она роняла на колени книгу или иглу и поверх очков бросала на меня удивлённый, чуть ли не подозрительный взгляд своих серо-голубых глаз.

– Что я ещё натворила, мама?

– Э-э, ты похожа на дочку моего отца, – отвечала она и вновь бралась за иголку или книгу.

Однажды к этим, ставшим традиционными словам она добавила:

– Тебе известно, кто это – дочка моего отца?

– Ну конечно же, ты!

– Нет, барышня, не я.

– Как!.. Ты не дочь своего отца?

Она засмеялась, нисколько не задетая тем вольным оборотом, который принял при поощрении с её стороны наш разговор.

– Бог мой! Ну конечно же, дочь. Как и все. Нас у него было… кто знает? Мне и половины не известно. Ирма, Эжен, Поль, я – это от одной матери, которую я так мало знала.[31] Но ты похожа на дочку моего отца, ту девочку, что он принёс однажды в дом новорождённой, даже не дав себе труда объяснить, откуда она. Ох уж этот Горилла… Взгляни, каким он был отталкивающим, Киска! Так нет же, женщины просто вешались ему на шею…

Она указала напёрстком на дагерротип на стене, на нём был заснят «цветной» – я думаю, дед был квартероном: презрительное выражение невыразительных глаз, белый галстук, завязанный под самым подбородком, длинный нос над негритянской отвислой нижней губой, за которую он и получил своё прозвище. Теперь этот портрет хранится у меня.

– Некрасив, но хорошо сложен, – продолжала мама. – И совершенно неотразимый, несмотря на свои фиолетовые ногти, уж поверь мне. Я на него сердита только за то, что он наградил меня противным ртом.

Рот у мамы великоват, что есть, то есть, но яркий и красивой формы. И поэтому я протестую:

– Да нет же. Ты хорошенькая.

– Я знаю, что говорю. По крайней мере я никому не передала эту отвислую губу… Дочка моего отца появилась у нас в доме, когда мне было восемь лет. Горилла попросил меня: «Воспитайте её. Это ваша сестра». Он обращался к нам на «вы». Я тогда ещё мало что понимала и потому восприняла его просьбу как должное. К счастью, дочку моего отца сопровождала кормилица. Держа девочку на руках, я успела заметить, что у неё недостаточно точёные ноготки. А отец так ценил ухоженные руки… С жестокостью, присущей детям, я тотчас же принялась делать ей маникюр, и её крохотные мягкие пальчики так и таяли в моих руках… Дочь моего отца вступила в жизнь с десятью нарывами, по пять на каждой руке, на концах своих хорошеньких усовершенствованных пальчиков. Вот видишь, какая у тебя злая мать… Такой милый ребёночек… Ей было больно, и она кричала. Доктор растерялся: «Ничего не понимаю в этом дигитальном воспалении». Я тряслась от страха, но не призналась. Ложь так сильно развита у детей… Позднее это проходит… Становишься ли ты, Киска, с возрастом меньшей лгунишкой?

Мама впервые обвинила меня в хронической лжи. Всё, что носит в себе юное существо дурного или тайного, вдруг всколыхнулось под умным взглядом серых глаз, проникающих в самую душу и читающих там без иллюзий… Но вот уже мама сняла лёгкую руку с моего лба и великодушно отвела от меня серый взгляд, обретший свою обычную мягкость и сдержанность.

– Знаешь, потом я за ней хорошо ходила… Научилась. Она расцвела, похорошела, стала высокой, светловолосой, светлее, чем ты, и вы с ней очень, очень похожи… Кажется, она рано вышла замуж… Но это не точно. Больше мне о ней ничего не известно, поскольку отец увёл её из дому точно так же, как привёл, не удостоив нас хоть каким-то объяснением. Она провела в доме моего отца, занимавшегося изготовлением шоколада, с нами – Эженом, Полем, Ирмой и мной и ещё с Жаном по прозвищу Большая Обезьяна – только первые годы жизни. Тогда шоколад изготавливался из какао, сахара и ванили. Шоколадные плитки сушились у нас на верхней террасе. И каждое утро на них обнаруживали следы в виде полого цветка с пятью лепестками – свидетельство ночного посещения кошек… Я очень жалела, что дочки моего отца больше нет с нами, и представь себе, Киска…